Я знал их в лицо за много месяцев до нашей встречи — подобно тому, как я знал каждого в городе. В лицо и понаслышке: поскольку их выразительный, властный, нетрадиционный стиль жизни составил им дурную славу среди наших провинциальных горожан. Про Жюстину говорили, что у нее много любовников, а Нессима считали мужем, закрывающим глаза на неверность жены. Несколько раз я видел, как они танцуют вместе, он — стройный, с высокой, как у женщины, талией и длинными красивыми руками, а рядом — миловидная головка Жюстины — глубокий скос арабского носа и эти полупрозрачные глаза, увеличенные беладонной. Она поглядывала вокруг себя, как полутренированная пантера.
Затем, однажды меня упросили прочитать лекцию о местном поэте в Студии изящных искусств, представлявшей собой нечто вроде клуба. Я согласился, потому что это обещало немного денег на новое пальто Мелиссе, ведь осень уже стояла на пороге. Но на деле все оказалось не так просто, потому что вокруг меня сидели пожилые люди, а надо было наполнять угрюмое пространство лекционного зала ароматом стихов, рожденных из любовных историй, которые автор пережил сам — возможно, он оплатил их деньгами и они продолжались всего несколько мгновений, но остались жить в его строчках; так осторожно и нежно сохранил он случайные мгновения, заставив все их краски отвердеть. Какая нелепость читать лекцию о насмешнике, который так естественно, силой инстинкта брал своих героев с улиц и из борделей Александрии! И более того — выступать не перед аудиторией, состоящей из подручных галантерейщиков и мелких чиновников, которых он обессмертил, а перед изысканным полукругом светских дам, для которых стихи были чем-то вроде хранилища донорской крови: они пришли сюда для внутреннего вливания. Многие ради этого вечера отказались от партии в бридж, хотя и знали, что вместо полезных знаний их тут одурачат.
Я помню только, что говорил о том, как меня преследовало лицо поэта — ужасающе печальное, доброе лицо, запечатленное на его последней фотографии. И когда жены солидных горожан, оставив в длинном зале аромат своих духов, схлынули по каменной лестнице на мокрые улицы, где их ждали освещенные машины, я заметил, что общий поток забыл одну из любительниц страстей и изящных искусств. Она задумчиво сидела в глубине залы, по-мужски скрестив ноги и попыхивала сигаретой. Она не смотрела на меня — только грубо — себе под ноги. Мне польстила мысль о том, что, может быть, хоть один человек понял мои трудности. Я взял свой мокрый портфель и старый дождевик и направился вниз, где тонкие струи пронизывающего внутрь мелкого дождя проносились по улицам со стороны моря. Я шел к себе домой, где к этому времени Мелисса должна была уже проснуться и накрыть ужин на застеленном газетой столе, сперва послав Хамида к булочнику принести жаркое — у нас не было своей плиты.
Снаружи было холодно, и я перешел на другую сторону улицы Фуад, где ярко горели витрины. В окне бакалейной лавки я увидел небольшую банку консервированных оливок с надписью «Орвьето» и, захваченный неожиданным желанием оказаться на другой стороне Средиземного моря, вошел в магазин, купил ее, открыл прямо там и немедленно, сидя за мраморным столом при ужасном освещении, стал вкушать Италию, ее темную обжигающую плоть, обработанную руками весеннюю землю, освященную вином. Я чувствовал, что Мелисса никогда не сможет понять этого. Придется соврать, что потерял деньги.
Сразу я не приметил большой машины, оставленной с включенным двигателем возле бакалейной лавки, а любительница страстей вошла в магазин с быстрой и решительной внезапностью и спросила, властно — на манер лесбиянки или женщины с деньгами, работающей под бедную: «Что вы имели в виду, говоря о двойственной природе иронии?» — или что-то столь же несуразное.
Не в силах оторваться от Италии, я нагловато скосил взгляд и увидел ее, склонившуюся ко мне и трижды повторенную в зеркалах по трем сторонам комнаты. Ее темное волнующее лицо переполняла встревоженная высокомерная сдержанность. Конечно, я не помнил, что я сказал об иронии или о чем-нибудь еще. Она подавила короткий вздох — как бы вздох облегчения, и, закурив дешевую французскую сигарету, села напротив. Короткими, решительными выдохами она выпускала тонкие голубые струйки дыма в резкий свет. Она казалась мне слегка не в себе; меня смущало то, как она смотрела на меня, — так, будто решала, для каких целей я могу пригодиться. «Мне понравилось, — сказала она, — то, как вы цитировали строки, посвященные городу. У вас хороший греческий. Несомненно, вы — писатель.» Я ответил: «Несомненно». Всегда задевает, когда тебя не узнают, мне всегда претили разговоры на литературные темы. Я предложил ей оливу, которую она быстро съела и, будто публичная девка выплюнув косточку в затянутый перчаткой кулак, сказала: «Я хочу пригласить вас к Нессиму, моему мужу. Вы пойдете?»
В дверях появился полицейский, без сомнения встревоженный оставленной машиной. Так в первый раз я увидел громадный дом Нессима: статуи, лоджии в пальмах, картины Курбе[6] и Боннара[7]. Это было одновременно изумительно и ужасно. Жюстина взбежала по громадной лестнице, остановившись только для того, чтобы переместить оливковую косточку из кармана пальто в китайскую вазу. Она все время окликала Нессима. Мы шли из комнаты в комнату, разламывая тишину. В конце концов он отозвался из большой студии под самой крышей и, подбежав к нему, как охотничья собака, Жюстина, образно говоря, бросила меня к его ногам и встала рядом, помахивая хвостом. Она добилась меня.
Нессим сидел на верхней ступеньке лестницы и читал; он не торопясь спустился к нам, оглядев сперва одного, потом другого. Его застенчивость не могла найти точки опоры в моей потрепанности, мокрых волосах, банке оливок, я же со своей стороны не мог предложить никакого объяснения моему присутствию, поскольку я не знал, с какой целью меня сюда привезли.
Мне стало жаль его и я предложил ему оливу, и, сидя вместе, мы прикончили банку, пока Жюстина разыскивала выпивку, рассуждая, как я припоминаю, об Орвьего, где никто из нас ни разу не бывал. Никогда я не был более близок к ним — я имею в виду их брак; тогда они казались мне волшебным двухголовым животным, означающим брачное единство. Увидев кроткий теплый свет его глаз, я понял, вспомнив все скандальные слухи о Жюстине, что все, что она и делала, было сделано для него — даже то, что в глазах света казалось порочным или пагубным. Ее любовь была подобна коже, в которой он лежал завернутый, как младенец Геракл; и все ее попытки добиться своего всегда приближали ее к нему, а не удаляли. Свет, насколько мне известно, не понимал этого парадокса, но тогда мне показалось, что Нессим знал и поддерживал ее так, как невозможно объяснить тем, для кого любовь в первую очередь связана с обладанием. Однажды, гораздо позже, он сказал мне: «А что мне было делать? Жюстина во многих отношениях гораздо сильнее меня — в этом мое превосходство. Я шел позади нее, и я предвидел каждый ее промах; я всегда был готов помочь ей подняться и показать, что ничего страшного не произошло. В конце концов, она ставила под угрозу самую ничтожную часть меня — мою репутацию».