таком родном и любимом, одновременно таком забытом и незнакомом лице.
Бруно стянул ремень с плеча и, наклонившись в сторону, опустил мешок рядом с собой, не сводя глаз с Констана. Затем тяжело нагнулся, поморщившись, опираясь на здоровое колено, протянул руку и взял в ладонь Библию. Он посмотрел на ее обложку со стершимся названием, повернулся к мешку, потянул за шнурки и раскрыл горловину. Дюмель молча наблюдал за его движениями. Он до сих пор не мог поверить, что его Лексен рядом с ним, так близок физически, но, возможно, так далек духовно, ушедший еще дальше от того, чему учился у Констана, погрузившийся во мрак и тонувший в нем.
Тем временем Лексен положил Библию поверх своих вещей в мешок. Теперь шнурки не затягивались, и Бруно обвязал ими обложку книги. Потом так же, с трудом, встал и вновь обратил свой взгляд на Дюмеля.
Констан закусил губу, помотал головой и положил дрожащие ладони на жесткую и сухую щетину Бруно. Тот обхватил его запястья своими ставшими жилистыми, мозолистыми руками и сжал, опустив глаза и дрожа дыханием от подступившего волнения.
— Я верил… — Прошептал Дюмель не своим голосом, зажмурился и, приблизив голову Лексена к своему лицу, с силой прижался губами к его лбу.
— А я знал… — Просипел Бруно, переместил левую руку Констана со своей щеки и поцеловал его ладонь, зарываясь в нее.
Сердца обоих выпрыгивали из груди, раздираемые нежными чувствами и перенесенными страданиями. Констан приблизил к себе Лексена, обхватил его голову и прижал к своей груди, уткнувшись лицом в его волосы и покрывая горячими поцелуями лоб и висок. Из глаз хлынули слезы, дыхание сорвалось. Лексен сжал плечи Дюмеля и зажмурился, зарываясь лицом в Констана, пытаясь остановить льющиеся из глаз слезы. Те тяжелыми обжигающими каплями падали на щеки и подбородок, стекали на одежду Дюмеля. Бруно сильно сбросил вес: даже сквозь несколько слоев одежды Констан ощущал сухость и слабость его тела, словно из Лексена выжали все жизненные соки.
Кажется, прошла вечность. Никто и ничто не мешало им ощущать тесную близость, привязанность, любовь друг друга, которые они пронесли через свирепые и жестокие годы. Констан крепко обнимал Лексена и плакал, не стесняясь своих слез, скользил губами по его лицу, перебирал его волосы и шептал его имя. Лексен молчал, обвивал тело Констана, вжимался в него и влажными от слез глазами смотрел на Сену, вознося небу всё свое сердечное признание. Бруно благодарил Всевышнего. Дюмель благодарил Париж.
Они благодарили тех, кто подарил им время, которое сохранили ради них и для них же.
Мой мальчик. Мой мужчина. Мой Пьер-Лексен. Как ты возмужал. Как ты изменился. Но я верю — я вижу — ты прежний. Ты — мой. Ты еще тот юноша. Просто ты спрятался. Но я найду тебя. Ты разыщешь себя с моей помощью. Мой Бруно… Откуда ты прибыл? Где ты был до приезда в Париж? Как тебя встретил наш с тобой город? Был ли ты до встречи со мной на своей квартире, знаешь ли ты, что с твоей мамой, терзаешься ли… Не стесняйся, Лексен. Плачь. Это уходит боль и ужас, тревога и отчаяние, скорбь и страх. Они уйдут, останется твоя сила, твои чувства. Они уйдут, освободится место под лучшее, что есть в этом мире, мире, где нет войны. Жизнь после смерти есть. Все живые, кто перенес эту войну, умерли. Но воскресли вновь — в объятиях своих родных и близких, в щебетаниях утренних птиц, в шуме листвы под окнами дома. Мы воскресли с тобой, мой Пьер. Мы умирали. Но Париж пожелал, чтобы мы жили, а Господь вдохнул в нас новые силы, чтобы мы жили вопреки, чтобы мы знали и будущие поколения знали от нас, что мы вынесли, что перенесли.
Закатное солнце шагнуло на мост и озарило обоих золотистым, сочным апельсиновым светом. Слепящие теплые лучи коснулись их лиц. Всё, как и писал Лексен, в глазах которого играли оранжевые закатные всполохи. Пятничный закат после войны. Это самый счастливый день в жизни. Это самый главный день для всего мира.
Констан, сморгнув с глаз новые слезинки, приблизил лицо Лексена, заключенное между своими ладонями, и коснулся его губ. Мгновение спустя он вновь, словно совершая священное таинство, ласково накрыл губы Бруно своими и сомкнул их, перебирая пальцами его волосы на затылке. Несмотря на таившуюся на сердце Лексена тяжесть воспоминаний и плохо скрываемую слабость, Дюмель ощутил его горячность и неуёмную порывистость, когда Бруно впился в него своими губами. Он снимал с губ Констана всю нежность и ласку, всю боль и страдание. Он наверстывал упущенные счастливые часы и минуты, прерванные войной, хотя знал, что и всей жизни не хватит, чтобы их восполнить. Его горячие губы, вдруг застывшие на его, Дюмеля, губах, не хотели отпускать Констана и терять тепло дыхания, всепоглощающую через кожу любовь.
— Не спеши… Не надо… — Прошептал Дюмель с закрытыми глазами. Он знал, чувствовал, как Бруно хотел раствориться в нем после долгой разлуки. Так же, как и он сам. Но оба были слишком слабы и изнурены всем, что пронесли на своих молодых плечах. Словно небо обрушилось на них, когда они встретились друг с другом взглядами. Словно воздух сжимал их в своих холодных объятиях, сталкивал и причинял боль. Они готовы были прямо сейчас, без сил упасть на мост и лежать в объятьях друга, не подниматься и так и остаться здесь. Навсегда. На всю жизнь. Главное — вместе. Но им еще столько предстоит сделать на двоих. Не надо поддаваться слабости. Не надо.
Новое ласкающее движение губ Лексена вернуло Дюмеля, погружающегося в прошлое, в реальность. Он обхватил его голову. Мозолистые ладони Бруно обвивали его плечи и талию.
Им было не до парижан, которые смотрели на них с берегов, но не останавливались и проходили мимо. Они видели и понимали, что эти двое, кто бы ни были, счастливы. Они были долгое время разлучены и соединились вновь.
Ведь под небом Парижа сходятся и расстаются, теряются и находятся. Это небо видело многое. Каждый парижанин знает: любая история, случившаяся на улицах, — лишь малая песчинка в бурлящем французском пламенном вихре. Любая история под парижскими облаками — благодарение Богу.
Всё исчезнет. Останемся лишь мы с тобой.
А исчезнем мы — останется наша любовь.