мраморную голову на столе. Между пальцами пробежал разряд, грохот — и голова брызнула в стороны белой пылью.
Я вжалась в стул, испуганная и оглушённая. Слёзы так и текли по щекам. Дезире стоял растерянный и закаменевший.
— Дезире, я…
— Потом, — хмуро сказал он, — поговорим.
И вышел из комнаты, как был: в одних только штанах и весь покрытый мраморной крошкой.
Были времена, до Полуночи и до Охоты, когда парой зайца всегда была зайчиха, и рождались у них только зайчатки. С самого детства они были отмечены даром оборота, проводили едва ли не полжизни в зверином обличье и жили животными кланами, в которых не было места чужакам. Всякий клан чтил своего покровителя и одному ему строил храмы; а ещё одни звери отчаянно воевали с другими, и мыши с крысами делили землю так, что вся она была залита кровью, волки загоняли оленей для развлечения, а лисы изводили птиц и милостиво принимали подношения живыми соловьиными яйцами.
Так вот, тогда, уж конечно, нельзя было быть ни с кем, кроме пары. Бывало, мы узнавали друг друга ещё детьми; бывало, и позже — но только от пары могут быть дети, и только с парой можно было провести ночь. Да и как иначе, если измена пахнет на весь клан так, что этот позор и не вымыть никогда? В некоторых местах бывало такое, что глава семьи утешал молодых женщин, чьи пары уехали воевать или работать, но и то — скорее редкость…
Это сейчас я только подумаю — и плечи сами брезгливо вздрагивают. А тогда были другие времена.
Потом, после Крысиного Короля, Полуночь пожелала нам быть равными и не делать различий между лягушкой и рысью. По мановению её руки все мы перепутались, а зверей — и судьбу — стали ловить в Долгую Ночь, когда небо горит тысячей цветных огней, а духи бегут с запада на восток, отчаянно приближая рассвет.
Великое время, — говорят одни про ранние годы новых Кланов.
Страшное время, — говорят другие.
Я больше думаю: страшное. Потому что мир тогда встал набекрень, вывернулся наизнанку и сошёл с ума, а жить в таком — мало кому понравится.
Но стало свободнее, пожалуй. Сложнее в чём-то, но свободнее. И мы стали другие, и Лес стал другой, и всё стало совсем иным. Но постель — это всё равно было про пару; и только лет так пятьдесят назад вдруг стали писать про секс в газетах, и что-то там рассуждать об удовольствиях и здоровье.
В общем, сейчас нет ничего такого в том, чтобы одинокая змейка, не встретившая пока своего единственного, спуталась с кем угодно: хоть с росомахой, хоть с осьминогом, хоть даже с лунным. Справочку только надо взять или защиту использовать, чтобы не подхватить какой-нибудь грибок; в школе на домоводстве нас даже учили надевать презерватив на скалку, а мы — ну, что с девчонок взять, — ржали и краснели.
Интересно, — вяло подумала я, утирая лицо полотенцем, — а Дезире хоть не болеет ничем? Хотя, Полуночь, он ведь лунный. Да он же сделан из света. Какие к морочкам презервативы!
В общем, нет в этом теперь ничего такого.
Главное только — не забыться. И помнить, что это — не навсегда, несерьёзно. Маленькая интрижка, приятные несколько недель или месяцев вместе — столько, сколько Полуночь отмерит до той самой встречи…
— Не понимаю этого, — качала головой мама. Мама была по-хорошему чуть-чуть старомодной, но никогда не ругалась, только «не понимала». — Если несерьёзно, без чувства, то и зачем?
Мама очень любила папу. Не как пару, хотя и так, наверное, тоже, а просто — как его самого. Смотрела на него такими глазами, что всегда становилось немного неловко и ужасно завидно. А папа ради неё научился играть на гитаре, перебрался в Марпери и поехал к оракулу, когда узнал про «проклятие».
И мне, глядя на них, не хотелось — несерьёзно и без чувств. Сама оракул сказала, что видит меня с мужчиной; и, какой длинной ни вышла бы дорога к нему, я пройду её, я дождусь, и стану его любить.
Я любила его — всегда. Это был огонёк, тёплый и ласковый, трепещущий где-то за сердцем. Однажды мы встретимся, и тогда всё станет хорошо, легко и просто. Я буду любить его, я буду для него любой, я приму его — кем бы он ни был. И он станет любить меня.
У нас всё будет правильно. По-настоящему. Мы уедем из Марпери, чтобы стать вместе счастливыми. Для него были и мои длинные косы, и то расшитое цветами платье, что я вышивала две зимы, но так и не надела ни разу, и вся нерастраченная нежность. Для него одного — никогда не сказанные слова, ласковые прикосновения, яркие губы…
Мне не с кем будет сравнивать, а ему — не в чем меня упрекнуть. И дом будет — полная чаша, и…
Тётка Сати всё твердила: найди кого-нибудь. Ну, кого-нибудь там, чтобы был. Любого, какая вообще тебе разница. Она сама даже, вроде как, находила; после аварии её полюбовник исчез, будто и не было — может быть, погиб тоже, а может быть, не захотел больше знать калеку. Спрашивать было неловко, а сама она никогда не заговаривала.
Ты тоже найди. Ну и что, что храм не одобряет такое; храм застрял в далёком прошлом, а теперь все так делают. Простые женские радости, Олточка, это ведь тоже в жизни надо…
Радости. Радости, да.
Тут не поспорить, конечно: с Дезире было радостно. Тепло, ярко, очень просто. Ни стыда, ни стеснения, только острое переживание чужих прикосновений и мягкая, щемящая нежность, и…
Только сейчас радостно не было. Сейчас было мучительно стыдно и больно за всё то, что теперь будет неправильно.
Я громко высморкалась, утёрла слёзы ладонью. Они всё текли и текли, без остановки, откуда только взялось столько. Я плакала, пока пыталась кое-как, у умывальника, подмыться и привести себя в порядок. Плакала, жестоко раздирая спутанные волосы. Плакала, когда пришла хозяйка и стала, вытягивая шею в дверях, выспрашивать: что это у вас здесь? Жилец из комнаты у лестницы сказал, у вас что-то взорвалось. Вы ведь знаете, что во многих домах запрещают в комнатах газовые плитки? Я вот тоже, понимаете ли, могла бы их запретить! И если жильцы так и будут продолжать…
— У меня голова была, — перебила я. — Мраморная, скульптура, я очень её… а она… разбилась.
— Мраморная? Разбилась?
Я пожала плечами.
Мраморное крошево