Но чаще всего — так же, как несколько десятков уже уничтоженных фотографий, и еще сильнее, чем они, — эти движущиеся эфемерные кадры имели то величайшее преимущество, что возвращали мне ее такой, какой я знал ее в первое время нашей любви (если предположить, что, вынося решительное суждение о взаимности, я могу сказать «нашей любви»). Они, во всяком случае, являются единственным напоминанием — из вторых рук или скорее из вторых глаз, — которое у меня осталось о «Синей лошади». Что касается первых глаз — я зашел туда однажды вечером, несмотря на ее решительный запрет. Я ничего не мог с собой поделать. Я собирался остаться в глубине зала, чтобы она меня не видела, и скромно уйти или, кто знает, зайти к ней в уборную поздороваться (штучка вполне в стиле «Голубого ангела» или «Марокко»!). Возможно, когда первое раздражение пройдет, она почувствует, какую честь я оказываю ей, придя за ней в то место, которое мне претило посещать не столько из-за спектакля, сколько из-за публики; она увидит мой влюбленный и умоляющий вид, она будет обезоружена, она улыбнется своей улыбкой, открывающей очаровательный промежуток между зубами, и мы вернемся к ней вместе.
Но кабачок был вовсе не таков, каким я его воображал. Одна сторона зала была занята длинной стойкой бара, и когда я вошел, уплатив сто франков за билет, я был поражен, увидев ее сидящей с несколькими молодыми людьми: ее партнерами, возможно, или со знакомыми ей клиентами. Я сразу же ушел с колотящимся сердцем. Мне показалось, что она меня увидела или во всяком случае обязательно увидит, если я вернусь, ведь зал слишком мал, чтобы она не видела тех, кто занимает место, даже во время спектакля. Я ощутил, вероятно, ослабляющее воздействие любви, не уверенной во взаимности, — эта робость, от которой превращаешься в тряпку с ватными ногами, стоит заметить любимую женщину, перед которой вдруг испытываешь страх, как перед неким идолом, не в силах поднять на нее глаза. Это было прежде всего, я думаю, предчувствие страданий, которые мне предстояло испытать немногим спустя, просматривая кассету и лицезрея Летицию голой и принадлежащей другим; эти страдания, без сомнения, были бы куда мучительней, столкнись я с ней из плоти и крови: я исчез, убитый, и никогда моей ноги больше не было в «Синей лошади».
Ничего из этого, напротив — ничего похожего на страдание не было в ночь нашей первой встречи. Впрочем, за одним-двумя исключениями, к которым я вернусь, — именно в те моменты, когда мы занимались любовью, в те мгновения, которые, если сложить их вместе, составили бы, без сомнения, очень краткий срок (всего несколько недель или даже несколько дней) единственного подлинного счастья, которое я познал на земле, никогда я не знал другого страдания, кроме желания, доведенного до воспламенения, и других слез, кроме слез радости и благодарности. Все это, возможно, глупое прекраснодушие , но чего там! в ту ночь, например, — в тот краткий отрывок ночи — Летиция, по своему обыкновению не жалея сил, наконец заставила меня поверить в рай.
У меня не осталось точного воспоминания об этих первых объятиях. Другие ночи любви больше запомнились, поразили меня еще большей страстью, изобретательностью, какой-нибудь деталью. А потом, подобно музыке, которую слышишь сотни раз, но которая, если это настоящая музыка, каждый раз кажется новой и свежей, неисчислимые ночи любви с женщиной, по-настоящему любимой, накладываются друг на друга, как нежные волны, и сливаются, можно сказать, в одну, обладающую всеми характеристиками самых прекрасных из них: каждая заставляет забыть предшествующие, так как каждая и есть все предшествующие, и к ним прибавляется реальность. В первой ночи, во всяком случае, скорее всего уже заключались почти все характеристики других, и именно это меня поразило: отсутствие ужимок, страсть, исступление даже — вначале именно Л. вела меня, а мне оставалось только следовать за ней; и еще одна особенность, которую я не забыл, — она долго, с удовольствием целовала мою кожу, чего еще не делала ни одна до нее. Вот почему я ни о чем не подозревал, она показалась мне просто несколько прожорливой, и только назавтра утром, увидев в зеркале шифоньера синяки на шее, плечах, руках, я понял, что это так называемые засосы. (Слава Богу, она довольно скоро от этого отвыкла.)
Определенно, я напрасно пытаюсь объяснить, что этот первый раз не повлиял на меня сверх меры. А как иначе можно объяснить то, что я моментально подпал мод ее очарование, радуясь, что узнал наконец «женщину, непохожую на других», которая лучше всех, и главное — как объяснить любовь, которая уже молниеносно поработила меня? Действительно, у меня есть по крайней мере еще два точных воспоминания: состояние восторга, которое я испытал, увидев над ее бедром ямочку, отмечающую талию — я сказал, как она была тонка: моя рука все гладила ее, постоянно возвращаясь; и как мы поднимаемся на чердак, в хижине в дальнем уголке леса, — это одно из тех мест, что укромны, отдаленны, никому не известны, к которым ты привык и где испытал моменты величайшего тайного счастья. И еще, когда я долго гладил ее по голове, это нетерпеливое движение — вероятно, она хотела не столько защитить от посягательств свою прическу (кудри сами прелестно ложились на место), сколько показать мне, что она есть и останется единственной хозяйкой своего тела. Это мимолетное раздражение прошло бесследно, и в следующие наши встречи табу на прикосновение к волосам было снято. Но все равно, мне следовало лучше проанализировать это движение. Но разве любовь анализирует? Это как попросить кривого посмотреть в бинокль. Яд явно уже делал свое дело, и я закрывал глаза на все предвестия грядущего несчастья.
Надо сказать, что она еще и пыталась меня обмануть. После нашего второго оргазма — почти одновременного: это тоже было ново для меня — она чуть ли не робко сообщила мне «две вещи: одну хорошую, одну плохую». Хорошим было то, что она хотела встретиться вновь; плохим — что не могла остаться на всю ночь. (Это было лишь фигуральное выражение: птицы уже давно щебетали в платанах, окружающих площадь; через щель между занавесками мы видели рождение дня.) Уходя, она так хорошо предвосхитила мое желание — ведь я не очень-то представлял себе, что мы будем делать, если утром нас разбудит горничная или мы, голые, столкнемся в ванной нос к носу с моими родителями, — что я не обратил внимание на странность, которая заключалась в ее уходе: разве она не сказала мне, что работает только вечером, что сейчас у нее нет друга, что она живет одна в Англе? Значит, ничто не вынуждало ее вернуться так быстро. Я не увидел недоброго и в том, что, когда мы вышли на пустынную площадь Клемансо, куда я провожал ее до такси, она внезапно сказала мне прямым и убедительным тоном — таким, что это скорее было веселое утверждение, чем настоящий вопрос: «Дашь мне денег на такси?» — ничуть не пытаясь приукрасить свою просьбу одним из выражений («Я забыла сумочку», «У меня остались только чеки», «Верну тебе завтра»), которые обычно помогают проглотить горькую пилюлю. «Этого хватит!» — только и сказала она, схватив двухсотфранковый билет, который я протянул ей, поскольку у меня не было мелочи. А ведь это было в три-четыре раза больше, чем ей могло понадобиться, даже если она жила на самой окраине Англе, которая действительно считается самой большой коммуной Франции.