Когда я попытался поцеловать Марсель, она сперва отстранилась. Она очень внимательно наблюдала за тем, как я пилил прут ножовкой. Я ласково попросил её одеться и пойти с нами; она была в купальном халате. Повернувшись ко мне спиной, Марсель надела шёлковые чулки и закрепила их на пояске, точнее, на ярко-красных ленточках, выставив поразительно чистый и изящный задок. Я продолжал пилить, обливаясь потом. Марсель прикрыла сорочкой свою длинную, гладкую талию, резко переходившую в попу, которая выпячивалась, когда она ставила одну ногу на стул. Девочка так и осталась без трусиков. Она надела серую шерстяную плиссированную юбку и пуловер в мелкую черную, белую и красную клетку. Обувшись в туфельки на низких каблучках, она села рядом со мной. Одной рукой я мог гладить её красивые прямые волосы, такие светлые, что они казались прозрачными. Она посмотрела на меня с любовью, словно бы тронутая моей немой радостью.
— Мы ведь поженимся, да? — сказала она наконец. — Здесь так плохо, я так страдаю…
В ту минуту я готов был посвятить всю оставшуюся жизнь этому фантастическому существу. Я долго целовал ей лоб и глаза. Одна её рука случайно соскользнула мне на ногу, она посмотрела на меня широко раскрытыми глазами, но, прежде чем убрать руку, рассеянно погладила меня сквозь одежду.
После огромных усилий ненавистная решётка всё-таки поддалась. Я раздвинул её изо всех сил, чтобы в образовавшийся просвет можно было пролезть. Марсель пролезла, и я помог ей спуститься, придерживая одной рукой, просунутой между ног. Очутившись на земле, она бросилась в мои объятия и поцеловала меня в губы. Симона с блестящими от слёз глазами стояла на коленях, обнимала ей ноги и целовала бёдра, к которым сначала прижималась щекой, а затем, не в силах сдержать радостной дрожи, обнажила её живот и, припав губами к вульве, жадно её поцеловала.
Вскоре нам с Симоной стало ясно, что Марсель не понимает, что с ней происходит. Она улыбалась, представляя себе удивление директора «заколдованного замка», когда он увидит её вместе с «мужем». Она не узнавала Симону и, смеясь, порою принимала её за волка из-за её черной гривы, её молчания и потому, что она, подобно собаке, прижималась головой к её ногам. Тем не менее, когда я заговорил с ней о «заколдованном замке», она сразу поняла, что речь идёт о лечебнице, в которую её упекли, и, как только она об этом вспомнила, так в ужасе отпрянула от меня, словно её испугал какой-то призрак. Я тревожно следил за ней; черты моего лица огрубели, и оно могло напугать её. Почти в тот же миг она попросила меня защитить её, когда вернётся Кардинал.
На полпути мы решили отдохнуть и легли на опушке, освещённой луной. Больше всего нам хотелось смотреть на Марсель и целовать её.
— Кто такой Кардинал? — спросила Симона.
— Тот, кто запер меня в шкафу, — сказала Марсель.
— Но почему «Кардинал»? — закричал я.
Она ответила почти не раздумывая:
— Потому что он — кюре гильотины.
Я вспомнил, какой страх охватил её, когда я открыл шкаф; на голове у меня был фригийский колпак — ярко-красный аксессуар котильона. Кроме того, я был испачкан кровью порезавшейся девочки, которую поцеловал.
Так в больном мозгу Марсель «Кардинал, кюре гильотины» смешался с испачканным кровью палачом во фригийском колпаке; это смешение можно было объяснить странным сочетанием набожности и ужаса перед священниками; я также связываю его с моей неоспоримой грубостью и озабоченностью, непрерывно вынуждающей меня совершать то, что я совершаю.
Раскрытые глаза умершей
Это открытие привело меня в смятение. Симона тоже растерялась. Марсель задремала у меня на руках. Мы не знали, что делать. Под приподнятой юбкой виднелись длинные бёдра и пушистый лобок, опоясанный красными ленточками. От этой безмолвной, неподвижной наготы мы пришли в экстаз: чтобы зажечь нас, хватило бы одной искры. Мы не двигались, желая продлить это мгновение, пока Марсель совсем не уснёт.
Внутреннее горение изнуряло меня, и я не знаю, чем бы всё обернулось, если бы Симона внезапно не зашевелилась; она раздвинула её бёдра как можно шире и прошептала мне, что больше не может себя сдерживать; вздрагивая, она помочилась себе на платье; в то же мгновение я кончил себе в штаны.
Потом я растянулся на траве, подложив под голову плоский камень, и устремил взгляд на Млечный путь — странный пролом в черепном своде созвездий, наполненный астральной спермой и небесной мочой: эту трещину на самом верху неба, образованную, очевидно, парами аммиака, светившимися в бескрайнем космосе — в полом пространстве, которое они прорывали, подобно крику петуха в полной тишине — быку, выколотому глазу или моему ослеплённому черепу, лежавшему на камне — симметричные образы умножались до бесконечности. Этот нелепый крик петуха до отвращения сроднился с моей жизнью: теперь Кардинал, из-за трещины, красного цвета, прерывистых воплей, раздававшихся в шкафу, и зарезанных петухов…
Другим людям вселенная кажется благопристойной. Благопристойной считают её благопристойные люди, потому что их зрение выхолощено. По этой причине они боятся непристойности. Они не испытывают ни малейшей тревоги, если слышат крик петуха или видят звёздное небо. И вообще, они признают «плотские утехи» лишь при условии, что эти утехи пресны.
Отныне для меня стало ясно: я не люблю того, что называют «плотскими утехами» именно потому, что они пресны. Я люблю всё то, что считается «сальным». Однако меня нисколько не удовлетворяет, скорее наоборот, обычный разврат, поскольку при нём пачкается только сам разврат, а некая возвышенная и абсолютно чистая субстанция всегда остаётся нетронутой. Разврат, который я познал, оскверняет не только моё тело и мои мысли, но и всё то, на что он обращен, и прежде всего, звёздный мир…
Луна напоминает мне о крови рожениц и менструальной жидкости с тошнотворным запахом.
Я любил Марсель, но ни о чём не жалел. Она умерла только по моей вине. И хотя мне снятся кошмары, хотя я просиживаю по нескольку часов в пещере, думая о Марсель, я всё равно готов снова и снова опускать её головой в унитаз. Но она мертва, и мне остаётся только вспоминать о нашей близости, когда она менее всего возможна. Иначе бы я не смог осознать никакой связи между смертью и мной, превратившей мою жизнь в сплошную муку.
Теперь я просто расскажу о том, как Марсель повесилась: она сразу же узнала нормандский шкаф и застучала зубами. Затем, посмотрев на меня, она поняла, что я и есть Кардинал. Если она начинала вопить, её нельзя было остановить никакими уговорами, и мы оставили её в покое. Когда мы вернулись в комнату, она уже висела в шкафу.
Я перерезал верёвку; она была мертва. Мы положили её на ковёр. Симона увидела, что я возбудился, и принялась ласкать меня; мы легли на пол и занялись любовью рядом с трупом. Симона была девственницей, и нам было больно, но мы хотели, чтобы нам было больно. Когда Симона встала и взглянула на труп, Марсель показалась ей чужой, и Симона тоже стала для меня чужой. Я больше не любил ни Симоны, ни Марсель, и если бы мне сказали, что я сам умер, я бы нисколько не удивился. Смысл случившегося до меня не доходил. Я хорошо помню, как посмотрел на Симону и обрадовался тому, что она начала безобразничать. Труп выводил её из себя. Её бесило то, что это существо, так похожее на неё, больше ничего не чувствует. Больше всего её раздражали раскрытые глаза. Она помочилась на спокойное лицо и удивилась тому, что глаза не закрылись. Самым ужасным было то, что мы все трое были спокойны. С тех пор всякое ощущение досады ассоциируется у меня с этим моментом и комическим препятствием, каким стала для нас смерть. Однако я вспоминаю об этом без возмущения и даже с чувством сообщничества. В сущности, отсутствие эмоций сделало всю сцену абсурдной; мёртвая Марсель стала мне ближе, чем была при жизни, поскольку, как я полагаю, абсурдное существо обладает всеми правами.