В автобиографической прозе Констана интересовало, по-видимому, вовсе не решение собственно литературных задач (их он решал во второй половине 1800-х годов, когда вместе с г-жой де Сталь пытался привить французской литературе некоторые черты литературы немецкой, работал над вольным переводом трагедии Шиллера «Валленштейн» и сочинял статью «Некоторые размышления о немецком театре»). Во всяком случае если в «Сесили» есть хотя бы некоторое подобие «литературности» (история откровенно автобиографична, но герои носят вымышленные имена — которые, впрочем, очень легко поддаются расшифровке), то относительно «Амелии и Жермены» современный комментатор П. Дельбуй утверждает определенно и весьма обоснованно: это не художественная проза, написанная постфактум по мотивам собственных переживаний в расчете на публикацию, — это настоящий дневник, где пишущий день за днем анализирует свои реальные сомнения и терзания; сам Констан замечает в тексте «Амелии и Жермены»: «Буду откровенен; ведь я пишу не для публики, а для себя самого», и это, судя по всему, отнюдь не литературный прием. Констану — человеку страстному, но одновременно и весьма рассудочному, — было легче справляться со своими переживаниями, фиксируя их на бумаге (биограф Констана Поль Бастид замечает по поводу склонности своего героя к самоанализу: «Возникает ощущение, что он мог испытывать какие-либо чувства исключительно с пером в руках»). Но получилось так, что, решая свои сугубо личные и «прикладные» задачи (на ком жениться и как мирно расстаться с прежней любовницей), Констан одновременно разрабатывал новое направление психологической прозы, всю оригинальность которого французы оценили лишь через много лет после смерти писателя, уже в ХХ веке.
№ 1. — 6 января 1803 года
Сердце мое и воображение теперь на распутье; такое случалось со мной уже не раз: я рвал все прежние связи, переносился в совсем новый мир, где от мира покинутого оставались мне лишь кое-какие воспоминания, смутные и скорее печальные, враги, понуждавшие к утомительным объяснениям, но в первую голову — чувство облегчения и твердая уверенность в том, что, переменив жизнь, поступил я совершенно верно. Однако, опрометчивость в моем положении неуместна. Мне тридцать пять лет. Большая часть жизни прожита. Я не могу уже извинять легкомыслие молодостью лет, а главное, не имею более той способности обороняться и той любви к самому себе, которая помогала мне прежде оправдывать себя и жить в свете. Кровь моя еще довольно скоро бежит по венам: однако известная беспечность относительно собственной моей участи и великое недоверие к людям, меня окружающим, сделали привычным состоянием моей души уныние не столько болезненное, сколько бездеятельное. Первая моя забота — сторониться людей докучных; при перемене участи ничего я так не опасаюсь, как скуки. Нынешнее мое положение есть, бесспорно, положение ложное. Однако в нем нахожу я и нечто блестящее. Хотя связь, обрекающая меня на великие бури и отводящая мне роль подчиненную, доставляет мне множество неудобств, явная эта связь для меня выгоднее любых других. Бурное течение несет меня, не требуя никаких действий. Я могу податься назад, но при этом не перестану двигаться вперед; как бы там ни было, грести самому мне не приходится. Порви я эту связь, и все изменится. Мне не придется более сопротивляться вихрю, меня увлекающему, не придется пребывать в тени чужой славы, отвечать за множество осторожных поступков, не мною совершенных, и сносить то недоброжелательство, жертвами которого делаются неизменно не только прославленные женщины, но и их любовники; однако у меня останется гораздо менее связей во Франции, где я хотел бы жить, и я распрощаюсь с тем живым и обширным умом, тем превосходным сердцем, той беспримерной преданностью, какими наслаждаюсь ныне. Взглянем, однако же, в будущее. Я уже давно не люблю Жермену. Живость характера помогает мне, не кривя душой, находить любви замену. Нас связывают узы умственные. Но долго ли это продлится? Сердце мое, воображение, а главное, чувственность нуждаются в любви. Мне необходимо иметь подле себя существо, о котором я мог бы заботиться, которое следовало бы за мной, которое я мог бы сжимать в объятиях и сделать счастливым; существо безобидное, которое без труда сумело бы переплести свою судьбу с моей, — одним словом, мне необходима женщина, почти незаметная в свете, но достойная моей домашней привязанности и способная доставить мне счастье кроткое, сокровенное и необременительное. Где же сыскать такую? Посредственность сама по себе ничего подобного не сулит. Ум, напротив, грозит следствиями решительно противоположными. Впрочем, продолжим размышления. Жермене потребны слова любви, — слова, которые мне с каждым днем даются все труднее. Мы неизбежно поссоримся и расстанемся. Чем дольше протянется наша связь, тем более старыми, одинокими, недовольными друг другом и беспомощными по отношению к прочим людям окажемся мы под конец. Будущность эта, которая омрачила бы любую связь, вдвойне тягостна в нашем случае. Мы исповедуем одинаковые убеждения. Однако, поскольку характеры наши разнствуют, мы вредим друг другу вместо того, чтобы помогать. Я могу молча сносить деспотизм, но не могу с ним примириться. Она хотела бы примириться, но не может молчать. Вдобавок, повторяю, мне потребна женщина, которую я мог бы сжимать в объятиях, которая ночью доставляла бы мне наслаждение, а днем радовала меня кротостью. Если при этом я не хочу рвать с Жерменой, мне придется взять в любовницы женщину безвестную и стоящую ниже меня: униженность озлобит ее, а необразованность не позволит скрыть досаду; если об этой любовнице узнают, я стану ее стыдиться; если мне удастся спрятать ее от посторонних глаз, она станет меня тяготить; с годами все эти неудобства будут лишь возрастать, и через десять лет я либо распрощаюсь с этой женщиной и останусь в одиночестве, либо сохраню ее и сам сделаюсь униженным, обманутым, несчастным. Я хочу жениться, только это может доставить мне все выгоды, о которых я мечтаю, причинив как можно меньше неудобств. Женившись вдруг, я смогу возвратить себе дружеское расположение Жермены, о любви же меж нами не будет более речи. Женившись в Женеве, я обеспечу себе там естественное пристанище. Женитьба моя изгладит из памяти тех, кто меня знает, воспоминание о разводе, которым мог бы я гордиться, ибо действовал в этом случае предупредительно, мягко, великодушно, но который нетрудно изобразить в черном свете. Быть может, я в этом еще раскаюсь. Но счастлив ли я теперь? Вечно под градом упреков, вечно на виду, ибо вечно подле Жермены, я, однако же, ни единого дня не могу распоряжаться своей жизнью по собственному усмотрению! В двадцать один год я не умел подчинить женщину своей воле. Но это потому, что я плохо начал. Теперь я сумею это сделать. Пускай я обманусь в своих надеждах, однако же существование мое сделается упорядоченным, мирным, покойным. Я узнаю наконец, избавившись от влияния, которому безраздельно подчиняют меня долгие воспоминания, чего я стою, на что я способен и, главное, есть ли у меня воля. Тогда я пойму, что обязан предпринять и во имя свободы, и во имя собственной славы: Жермена не будет более мешать мне опрометчивостью своих политических убеждений, не будет терзать меня требованиями, которые смущают мой ум и нарушают мои планы. Ей самой это пойдет только на пользу. Она не будет отвечать за убеждения не столь явно выражаемые, но куда более непреклонные, чем ее собственные. Мне нужно жениться. Но на ком?
мне сватают Амелию. Больших наслаждений ее любовь, пожалуй, не сулит. Не думаю, чтобы она была умна. У нее нет ни образования, ни привычки к серьезным занятиям; она выросла в женевском свете, где вечера пошлы и заполнены одним лишь хихиканьем. Она чуть забавнее остальных, ибо говорит все, что ей взбредет в голову. Женевские женщины из страха показаться смешными так охотно держатся в тени, так стремятся не выделяться ни в хорошем, ни в плохом, что живость, пусть даже без тонкости, составляет известное преимущество. Но принесет ли живость жены счастье мужу? Одно я знаю наверняка: стоит мне вступить с кем-нибудь в связь, как я начинаю чувствовать себя ответственным за все неприличное, легкомысленное или смешное, что может совершить эта особа, и это причиняет мне ужасные мучения. Какие же мучения сулит мне брак с женщиной, которая воспитана в Женеве, страдает отсутствием вкуса, отличающим всех женевцев, и только и знает, что хохотать в ответ на шутки без соли и смысла? Впрочем, у Амелии красивые глаза и, кажется, довольно здравого смысла; несмотря на ее живой вид и бойкие речи, она, сколько могу судить, наскучила жизнью, которую ведет. Возможно, иные ее фразы и поступки, задевающие меня своим неприличием, объясняются тем, что нынешнее положение для нее тягостно и она ищет развлечений. Как бы там ни было, те, кто полагают, будто я решил на ней жениться, заблуждаются.