Тогда моя девочка видит, что кровь льется у меня — у этих девочек платки взяла и сразу стала заматывать… Ямку выкопала, мне воды достать…
Вечером пришли еще бабы, их трое осталось…
А потом партизаны меня вынесли. Какой-то армячок был, постелили на носилки и вынесли меня. Партизаны, ага. Положили там, в кустах. Все ж спалили. А комаров!.. Тогда я полежала три дня, и пошли по мне черви. (Плачет.) Старик отец приехал с подводой и завез в деревню к себе. И так там лежала. Он пошел йоду, марганцовки принес, и Маньку привезли, которая теперь работает врачом. Двенадцать метров бинта было, дак она сказала чистым бинтом снимать грязь…
Всю родню нашу перебили. Было три сестры… Оставь — платочка на голову не было.
Сорок восемь было хозяйств. Человек сто восемьдесят — всех побили. Осталось четыре бабы и два мужчину. Один в ячмене лег, а другой в колодезь вскочил. Сначала сруб туда опрокинул, с колодезя который, а потом сам на него спрыгнул, чтоб не утонуть. И возчиками которые были. Мой тата старый.
Но они уже все поумирали…
Штыками деток маленьких кололи…
А потом, когда уже наша армия шла, наши в плен их взяли. И берегли. Мы пошли глядеть, дак они сидят около огня, повычесывались… Пленные!
Дак мы говорим:
— А если бы вас в огонь побросал, как вы наших детей бросали!..
Дак они и отодвинулись от огня подальше…»
После в той самой хате, о том же самом рассказывала Настасья Змитровна Шило. Семьдесят шесть лет. Высокая, суровая, громкоголосая, как пророчица. Однако рассказывая, нет-нет да и засмеется нервно… И начала с такого смеха — жутковатого.
«…Ха-ха-ха! По порядку, говорите? Я уже баяла этот порядок. Приезжали уже следователи и перед вами…
Ну, как было… Говорили люди, что подорвали машины, пять верст отсюда, а потом убили „народника“ на пути. А мы были в лесу, у реки, они нас, немцы, нашли там. Это как первая блокада была. Этого убитого привезли в деревню и сказали похоронить. Старики сделали гроб и обили белым.
Тогда они постояли около этого гроба и сказали:
— Ляжет вас двести человек.
„Народники“ эти. Я сама стояла. Полно людей на Улице было. Дак я и слыхала, как они говорили. Не совру.
Тут, около Синичина, самолет спустился… Два их служилось, но я уже буду говорить, что один. Брали наших мужчин в возчики. Всех побрали и моего хозяина взяли с детьми. Пятеро ж детей. И ночи я не спала, и день ходила…
Тут они и приехали бить. Я встала. Семь машин их пришло. А тут вздумали, что будут забирать в Германию А мой хлопец один уже взрослый.
Дак я говорю:
— Ну, детки, поехали, видно, погонят уже в Германию или убьют.
Положила старшего среди младших, а сама за ведро и пошла. А бабы, соседки, и будут говорить:
— Вот нам теперь смерть. А я говорю:
— Бабы, не волнуйтесь: в Саёх заняли, а не побили. Вот как я бабам говорила. Они от меня ушли.
А уже меня немец изловил, потому что я шла к сестре, к Мариле. А он догоняет меня и кричит:
— Капут, капут! Тогда я иду, а уже наших согнали. Они вот и плачут некоторые, а мы вот с этой Юлькой. (Показывает на хозяйку, Юлию Сушко.) Он стоит, на винтовку оперся… А уже все наши пришли. И дети мои. Пятеро деток ко мне пришло. Я вот так их обхватила — они ж еще маленькие, — а мой хлопчик старший взял и побежал! Утек. Он на кладбище утек. И как-то пробрался, и другого позвал, и утек. Ну, а этих четверо около меня. Юлька эта подошла еще и говорит:
— Пан, или нас убьют?
А я говорю:
— Что ты просишь этого кола? Стоит вот. И ничего не говорит.
И мы отвернулись.
Тогда я смотрю — а уже стоит легковушка, и они, человек шесть, стоят. Да эти плащи большие, да рукавицы черные…
Дак мы вот так подошли, а я думаю: „Не пойду вперед, убьет“.
А старшина наш (смеется)… или староста — черт его знает — дак этот хотел с ними ехать. А они плюнули на него и не взяли: детей много… Старосту первого и убили. Левона.
Он повалился, а я не лезу наперед. Уже гляжу — побежали все, дак и я по полю… Улицей вот так, в жито. И я бежала. И невестка моя бежала. Мы вдвоем с нею. Дак она повалилась и лежит. А я глянула так вот… Но верите ли вы мне? Я ж не вру — я глянула, что она лежит — и я побежала, в забор втиснулась, за сарайчики, и сталась я живая. Три усадьбы перебежала. За хлевами густо были строения.
Тогда я гляжу — а моя девочка, вот этаконькая, бежит! Бежит из того жита.
Уже они реже стреляли. Дак я тогда за эту девочку я а говорю:
— Ай, дочушка, уже ж нам всё! А четверо ж где еще?
Тогда я схватила эту девочку, а с нею, так вот — стеганочку, а сама — в жито. А оно счернело уже, мое дитятко, на меже…
И я перележала в жите с этой девочкой.
Как уже били!.. Ай, били!.. Лес шумел, и земелька стонала, как били! Кто где…
Сколько нас отбежало? Бабы две только. А то все дети. Они пустили из пулеметов в рост, а дети маленькие, и остались. Годиков по пять, по шесть которые.
Я была здоровая, дак я бежала, я б теперь так не побежала…
Вопрос: — А ваши детки?
— А мои детки где-то четверо. Только одна около меня. Младшая самая. Они там, немцы, долго стояли.
Я вот так пододвинулась к меже, чтоб поглядеть, а ока:
— Ай, мамочка, не бросай меня!..
Я пододвинулась — а моя хата по окна горит!.. И уехали они, вижу я. Тогда я побежала и нашла… Кого я нашла? Кристину. У нее на руке девочку убили. Кулю Цыганову нашла. И девочку Шурку. Вот сколько нас.
Побежали мы в лес.
А тогда я шла, детей кликала, а вот эта раненная… (К хозяйке.) Ты, Юлька, лежала, а я тебя нашла. Нашла ее, около нее было четверо… А грязь такая!
— Кто там? — говорю я. — Идите ко мне! А они говорят:
— Вы идите к нам!
Известно, маленькие девчатки. Я взяла к ним пришла.
А вот эта Юлька лежит, чуть жива. Я так нагнулась, говорю:
— Ах, Юлечка!
А она взяла да хлип-хлип… А девчонка грязи взяла на нее. Это там вода такая была — одна грязь. Седьмой годик девочке было, а мать, Юлька эта, станет что попало говорить, дак она воды на нее. Так спасала ее. Выкопала ямку и брала из нее воду. Юлька голая лежала, дак она ей на грудь воды, на лицо…»
Разлитье — деревенька бесперспективная. Так нам сказали на двух уровнях: в сельсовете и в районе.
Предложили теткам из этих печальных хаток перебраться в центр колхоза, гарантировали, как это делается, помощь, а они — не хотят.
Странно?
Не очень.
Лет несколько перед тем на Гродненщине нам случилось встретить нечто подобное. Куда там подобное — курную хату!.. Не в музее или на картине, а в Лидском районе, на территории богатого совхоза «Малое Можейково». Совхоз построил двухэтажный дом, а бабку из курной хаты никак не могли уговорить перейти в квартиру с удобствами. Директор написал ее сыну в Ленинград, на Кировский завод, что совхоз оплатит командировку, лишь бы только парень уговорил мать не упрямиться Целая сказка, если кто недоверчивый… А что же у бабки была за причина не переходить? Старая липа перед окном, а под липой — криничка… Так она, бабка, сама говорила.
Разлитье — какие-то три хаты, сарайчики, заборы, огороды… И роскошное лето такой печали не приукрашивает. Бабулю Настасью Шило дочка забрала было в Казахстан, где она работает бухгалтером, но старуха там не прижилась. Здесь держится, а при ней, как при матери, и Юлия Сушко. Для этой привязанности к родному углу внешних причин особенных нет. Стареют хаты, стареют матери. Над тем колодцем, в котором было спрятался один из двух спасшихся мужчин, сруб снова струхлявел и сам кусками да порохней обваливается в недалекую и подозрительную воду.
«Завтра как раз тридцать лет с того дня», как погиб ее сынок, и она туда пойдет, на ту могилу, и «буду день там плакать»…
Поэтому из Разлитья никуда перебираться не хочет. И от дочери потому вернулась — от того целинного благополучия.
Был на Слутчине застенок Подлевише, красивое селеньице, дворы широкие, в садах, как в венках, дома на высоких фундаментах, крытые гонтом. Колхоз тут скоро вобрался в силу, и название деревне дали новое, советское — Красная Сторонка.
Еще в те годы посадил Кондрат Лапец на своей усадьбе березку. Не для пользы, для красоты. И любовался деревцем человек, не подозревая, что скоро оно станет памятником на его могиле.
28 января 1943 года каратели напали на Красную Сторонку, Гандарево, Старево, Лазарев Бор и другие окрестные деревни и деревеньки. Пожгли их, молодежь угнали в Германию, а стариков поубивали. Партизанский связной Иван Лапец, Кондратов сын, пришел на свое пепелище, нашел мертвого отца и, оплакав, похоронил у двора под березой, как издавна хоронили людей, убитых грозой. После войны Иван Кондратович построился на другой стороне улицы, а старое подворье пустует. От той отцовской березы рассеялись деревья-дочери. Они окружили могилу хозяина. Надмогильный камень, поставленный сыном, затерялся среди живых обелисков-берез.