— Можете, slečna Krainova, — дон Диего… гремит.
Тихо, но… внушительно.
До прикушенного языка, затолкнутых поглубже возражений и странного чувства… вины, стыда. Или собственной глупости, от которой пререкаться я вдруг посмела, не промолчала там, где следует.
— Вы можете забыть про него сами, убрать в ячейку швейцарского банка, но ваши дети, внуки… У них есть право на этот камень.
— Я…
— Забирайте, — он обрывает.
Ещё более стремительно.
Требовательно.
И его лицо искривляется, как от боли, невыносимой и дерущей на сотню частей. И я беру, непослушными, как у Дима, руками я принимаю.
Не подарок, а… плату за молчание?
Об Алехандро, про которого нигде и ничего не написали, не упомянули в заголовках о серебряном городе и стариной шахте. Или о Вороне, который везде так и остался страшным человеком в чёрном плаще-домино.
Извинения?
Вот такие, облеченные в подобный солнцу камень и стоимость, которую даже узнавать страшно.
— Вам пора, slečna Krainovа, — дон Диего добавляет.
Отворачивается, чтобы по мраморной дорожке райской кущи пойти. Уйти, не прощаясь, как и прийти, не здороваясь.
И на Дима я смотрю растерянно.
Он же пожимает плечами, протягивает молча руку, чтобы в противоположную сторону, к дому, возле которого остались ждать Кармен и Айт, потянуть.
И мы почти уходим, когда дон Диего останавливается.
Окликает меня.
— Вы все меня спрашивали, slečna Krainova. Про коллекцию и Прагу, — он, сжимая до побелевших пальцев набалдашник трости, выговаривает медленно, смотрит, как жжёт, чёрными всё же демоническими, не человеческими, глазами. — Моя жена. Она любила Тэффи, была с ней знакома. Они жили рядом на рю Буассьер. В Париже. А Прага… Эва всегда хотела в ней побывать.
Только не успела.
Это повисает в пропеченном полуденном воздухе.
Не произносится ни кем вслух, и его признание, за которое отдали бы пару тысяч евро куча журналов и журналистов, я принимаю молча.
Оставляю навсегда при себе.
— Он похож на твою бабичку, — Дим говорит уже в самолете.
Когда высоту мы набираем, а прокаленная солнцем чужая земля остается далеко внизу, превращается в неразличимую точку Кармен, что на прощание внезапно обняла и спасибо подозрительно севшим голосом сказала.
Осталась там, в сказочном дворце Шахерезады, что тоже уменьшается.
А небо… оно, наоборот, приближается.
И в иллюминатор, на жемчужные облака, я смотрю. Мы летим сквозь них и над ними, над белоснежными холмами, из которых фантасмагорические фигуры сплетаются. Ткутся, становясь лицами.
— Ты поэтому ему не сказала?
Дим спрашивает проницательно, в мою макушку и волосы, которых губами касается.
А я…
— Не знаю. Возможно. Да, — я вздыхаю, вожусь, чтобы с ногами в огромном кресле удобней устроиться, переплести свои пальцы с его. — Они, правда, похожи. И бабичка на его месте не пережила бы. И он бы тоже не смог.
А потому дон Диего не узнает.
Никогда не узнает, что тайник Собора оказался пуст, не было там Великого Падпараджа, только пыль, которую Алехандро, как и я, разглядел.
Он нашёл её.
Погиб, гоняясь за… химерой.
— Как думаешь, куда он делся? — я спрашиваю задумчиво.
Разглядываю пышные и разорванные, как клочья ваты, облака, из которых лицо Альжбеты выступает, улыбается чуть лукаво.
Одну загадку она оставила навсегда.
— Думаю, это тайна, которую мы никогда не откроем.
— Тогда открой мне другую тайну, — я, отстраняясь, прошу серьёзно.
О совсем другом.
Но Дим понимает, усмехается едва заметно, чтобы к себе притянуть, положить подбородок на мою голову и тайну, самую важную и нужную мне, шёпотом открыть:
— Я люблю тебя, Север.
Эпилог
Семь лет спустя
близь Свакопмунда, Намибия
Квета
— …страна двух пустынь, щелкающего языка, изменчивых дюн и вод суровой Атлантики — вот та малая часть, которая будет ждать вас в Намибии… — я, привычно жестикулируя, заканчиваю вдохновенно, держу и улыбку, и взгляд.
Иду, проваливаясь в мокрый от набегающих волн песок, но… большой палец мне показывают, а значит в кадре я умудряюсь вышагивать красиво.
Не паралитической цаплей.
Которой меня назвали недели две назад, когда в Виндхук мы только прилетели и снимать начали. Меня вот обозвали, а я мстительно запомнила и Аге, дабы некоторым неповадно было, при случае нажаловалась.
— …летайте, расправив крылья. Ваша Стрекоза, — я заключаю.
Продолжаю улыбаться, раскрывая ладонь, с которой стрекоза, пририсованная графикой, в готовом выпуске ввысь полетит.
Она сорвется неправдоподобно красивой картинкой.
А пока… я считаю до пятнадцати.
Выверяю шаги, слушая уже не себя, а целый океан. Он же, шумный и многоголосый, говорит со мной прибоем, что раз за разом подбирается всё ближе, касается ботинок и назад, оставляя белые шапки пены, откатывается. Он, без границ до горизонта и немного дальше, простирается до туда, куда уходит закатное, червонное, солнце.
Он хрустит выброшенными на берег громадными ракушками, обрушивает очередной вал и холодные брызги, когда камеру Марек опускает.
А я говорю про себя пятнадцать.
— Квета, всё супер, — редкой и высшей похвалы меня удостаивают.
Изображают даже слабое подобие улыбки.
И не ворчат, когда оставшиеся между нами метры я в секунду преодолеваю и на его шее повисаю, болтаю ногами, пока удерживая одной рукой за талию, меня вокруг своей оси неожиданно прокручивают.
— Тебя камера всё же любит!
— Конечно, — я подтверждаю легко и ирокез из волос ему организую. — Ма-а-аречек, мы утром летим домой! Мы всё сняли, мы молодцы!!!
— Квета! — на новый вариант имени он возмущается праведно.
Но… я смеюсь.
Кружусь, раскидывая руки, по побережью уже без него. Дышу, останавливаясь у самой кромки воды, полной грудью тем особенным воздухом, который бывает только тут, на взморье. Улыбаюсь куда шире, чем в камеру, и день, отгоревший до конца, я провожаю.
Возвращаюсь к машине, лишь когда Марек сердито гаркает:
— Квета, оденься немедленно!
— Так точно, мутер, — я, накрывая одной рукой голову, честь шутливо отдаю.
Веселюсь, пока тёплую, а оттого объемную толстовку, одаривая гневным взглядом, в меня швыряют.
Отправляют следом жилетку и шапку.
— Меня твой муж убьет, если я тебя верну ему с соплями.
— Ну тогда прошу выдать мне ещё телогрейку и унты. Стопроцентная защита от соплей. Проверено за полярным кругом и в Хатанге, — я, выучив не так давно новые слова, выговариваю их прилежно и ехидно, свожу с ума Марека, что понимать меня так и не научился.
И рукой потому на меня он досадливо машет.
Отходит к полевой кухне и почти готовому кофе, на который я, всё ж натягивая шапку, кошусь завистливо. Со мной им не поделятся и даже не расчувствуются, если я горестно и жалостливо вздохну.
Кофе мне нельзя.
Точка.
— Пей чай и не пыхти, — язык, усмехаясь чуть злорадно за истраченные нервы, мне показывают, подливают услужливо из термоса этот самый чай.
Вот… чего Ага в нём нашла, а?
Садюга ведь.
— И вообще, тебе пора ложиться. Вставать рано, пока доберемся до города, сдадим машину, погрузим чемоданы и аппаратуру. До аэропорта опять же ехать, самолет… Квета, а тебе летать-то можно?
Занудная, к тому же, садюга.
И мнительная.
— Ма-а-арек, — я, шипя в лучших традициях местной змеиной фауны, швыряю в него отданную в качестве утешения шоколадку. — Я беременная, а не тяжелобольная!
— Не скажи, а как же душевно, — это, ловко уворачиваясь, он бормочет себе под нос. — И вообще, нормальные люди, узнав такие новости, рванули бы прочь из Африки, а ты в пустыню понеслась. И меня потащила.
— Я от радости.
— Твой муж тоже от радости. Меня пришибет, когда узнает, — вздыхает Марек тоскливо.