Пан Юрий отдался делам: рано вставал, поздно ложился, вместе со Стасем ходил по товарищам, проживавшим или бывшим в городе. Пришли приятели навестить и Стасева дядьку — каноника бернардинского костела. Он и жил неподалеку в каменном доме на берегу Щары.
Ксендз Павел Решка, которого Стась видел последний раз младенческими глазами и посему помнил в виде смутного продолговатого пятна, оказался старцем тучного сложения и суетливой подвижности; к большой или малой печали племянника, на руках и в лице ксендза виделись приметы близкой встречи с первоапостолом Петром. Узнав, кто из незнакомых молодых людей приходится ему сыном сестры, и убедившись в родстве с помощью вопросов генеалогического и хозяйственного значения, отец Павел кликнул экономку. Возникла из сумрака комнат сухопарая монашка с печатью неизживной обиды на строгом лице — отец Павел велел ей подать обед и вино.
— А я, Стасик мой родной, болею, ввергнут в душевные и телесные муки, — начал разговор ксендз Решка и уже ни на мгновение не замолк все то время, пока гости сидели за столом. — Да, Стасик, старость моя ужасна. Как держава наша потерпела потрясение в последние горестные годы, так, подобно, и я испытал не меньшие потрясения… Не думал я раньше, что такой глубокий и постыдный страх сковывает тело, когда приходят тебя убивать…
Юрий немедленно вспомнил Эвку и, побледнев, застыл в безнадежности уличенного убийцы. Ксендз Решка истолковал его бледность как сочувствие.
— Да, вломились меня убивать, — повторил он. — Кто поверит, что я, такой толстый, старый, почтенный каноник, неделю пролежал на чердаке неподвижно, как ящерица, зарывшись в золу. А здесь бегали проклятые богом казаки, хотели дом сжечь, и мог ты, Стасик мой милый, не застать меня в живых, как нет уже на белом свете отца Болеслава и отца Миколая, которых зарубили, не дав последнюю молитву прочесть… Только не знаю, что лучше: здесь сейчас сидеть в муках душевного разрушения или там лежать с ними, подобно великомученикам в благости исполненного завета. Прими я в тот день безропотно, как Христос, казнь плоти, не страдал бы мой дух теперь и никогда после смерти… Грешите, дети мои, грешите! — сказал ксендз Решка, и Стась и Юрий застыли с куском во рту, пораженные неожиданностью и несообразностью призыва. — Да, грешите, милые мои дети, — говорил отец Павел, не замечая недоумения гостей, — потому что, поверьте мне, как родному отцу, праведность нужна старости, молодости — грешность. А все от того приходится так говорить, что прожить жизнь без греха никому не удастся…
Пан Юрий подумал о себе и согласно закивал. Но старик, вновь пугая гостей, вдруг по-детски громко и безудержно заплакал. Экономка молча протянула ему платок. Ксендз Решка вытер слезы, высморкался и сказал:
— Всю жизнь, Стасик мой милый и милый пан Юрий, истратил я на чтение книг и молитвы, и сам писал книги, спорил с арианами, слушал исповеди и убеждал не грешить. И сам не грешил, знает бог, ни в чем не грешил, и пани Юстина может подтвердить — так хотелось мне чистой жизни, легкой смерти и вечного общения с душами возвышенного чувствования… Один грех обратил в кучку пепла все заслуги и труды многих лет. Нет, не так надо жить, так не надо… Эх, пани Юстина, — опять слезясь, обратился он к экономке, — как весело могли бы мы с тобою грешить, да все утеряли… Сейчас я стар, толст, безобразен — рассохшаяся бочка с гадюкой на дне, и пани Юстина тоже переводила в пустые молитвы сердечный жар… ночи, целые ночи слышался наш раздельный шепот — и что? — горстка золы…
К растущему недоумению Юрия, монашка слушала нескромное слово с сочувствием; даже движением бровей не выразила она хоть малое несогласие. Невозможная мысль зародилась у него в голове: не шутит ли зло старый иезуит или бернардинец, испытывая стойкость их веры? Не ждет ли он согласия и одобрения, чтобы вскричать: "Грешники! Такова ваша вера, легкий ветер задувает ее, и мечта ваша о преступлениях!" Он приметил, что и Стась не знает, что думать о родном дяде, который с твердостью сладострастца не отступал от темы греха ни в какую иную сторону.
— А ты, Стасик мой славный, грешишь? Э-э, молчишь, заиканья стыдишься. Надо тебе камней в рот набирать, как древние ораторы делали, и ходить на Щару для декламации виршей под бег воды. А то к панне придешь в гости — что ей за сладость клекот слушать всю ночь, словно аист рядом улегся… Но молодец, молодец, саблю носишь, хоть этому научился, руби, не подсчитывай, что одного, что сотню — все равно грех… Грешите, панове, пока молоды, одно нельзя забывать: все — грешные, всех грешить тянет, а потому не злитесь, не осуждайте… Это счастье твое, Стасик мой милый, что заикой родился, не взяли на теологию, а то стал бы ксендз или унылый монах — книги и молитва, молитва и книги во все земные дни. А есть ли у тебя паненка? уставился ксендз Павел на подавленного племянника. — А если нет — Слоним город большой, найдет и тебе шутливый Амур особу веселого характера…
Юрий и Стась соболезнующе молчали — ясно было, что сидит с ними за столом спятивший старик и мысль его мечется по кривым закоулкам разрушенного ума в напрасных усилиях восстановить прежний порядок.
Неожиданно ксендз Решка откинулся в кресле и уснул.
— Теперь до ужина будет спать, — печально сказала экономка. — Плохо отцу Павлу, душа горит, уже второй год так мучается, как двум казакам лбы проломил свинцовым подсвечником. В иконы стреляли… Ты, пан Стась, приходи, и пан пусть приходит…
Стась стал навещать дядьку ежедневно, но Юрий больше к канонику не пошел: страшно стало ему, что и его ждет за Эвку наказание сумасшествием. Уже и после первого посещения вдвое усилилась горечь на душе, и тоже в тупике метались вопросы: жива Эвка? убил? нашли? сказала отцу? Изведясь, Юрий отправил домой гайдука с письмом к отцу и наказал узнать все местные новости. Гайдук поскакал с неохотой сквозь опасные неблизкие версты — пан Юрий мысленно последовал за ним, молясь, как ангел-хранитель, о невредимости этого человека.
Как-то встретился приятелям у костела полковник Воронькович с черным лицом после поминальной службы — сын погиб месяц назад от стрелецкой пули под Могилевом. Сороковины пройдут, говорил Воронькович, пойду в войско.
Они сидели втроем в корчме за кружками старой густой сливянки малословные, хмурые, разобщенные разностью внутренних забот, и в длинные перерывы между редким словом мрачно вглядывались в красный отлив вина, словно ожидали появления на нем, как в гадальной миске, ответа из будущего. Воронькович думал о мести, Юрий катал свой жгучий уголек, Стась Решка страдал от невнимания дядьки к завещательному вопросу. Вот так, каждый в своем, отсидели они свидание и разошлись.
В сомнениях своих о повисшем в неизвестности наследстве и связанной с ним будущности Стась обращался за советом к Юрию. Все забылось старым ксендзом после утраты права на смелый стук в райскую дверь — вполне мог он пойти в чистилище, не распорядившись судьбой потомственного владения в Лидском повете. Только как, как пробиться к заглохшим чувствам родственной заботы?.. Но советы, порождаемые рассеянной душой и сосредоточенным на тайне умом, все сводились к одному — проси! Просить спятившего дядьку, чувствовал Стась, было бесполезно, вообще мог сложиться в перепутанных дядькиных мыслях обратный результат. Поэтому Стась настойчиво звал Юрия с собой — для вескости заботы; но и сам отец Павел обиженно спрашивал, куда пропал милый пан Матулевич, пришедшийся ему по душе. О господи, думал Юрий, кровь к крови тянет — и согласился.
Опять сели вчетвером обедать. Ксендз Решка говорил:
— Пан Юрий милый, хоть я и грешен, но всякого порицания от людей боюсь. Конечно, одно за другое не засчитывается, один грех всю жизнь перечеркивает, все другие заслуги и труды сразу цену теряют, но это перед богом так, а мы, грешные, слепые, несчастные, судьями друг другу быть не можем, потому что если чист в одном и судишь другого, так грешен в другом, в чем он чист, и будет не суд, а ложь…
Тут последовало обычное вытирание слез поданным платком, и в короткую паузу Юрий успел вставить важный для себя вопрос:
— Если бог судит, зачем самому себя судить?
— Пан Юрий, милый, — отвечал ксендз Решка, — бог через совесть судит… Они иконы рубили, я жизнь отобрал… Вот моя чистота — в кровавых брызгах… Я их не жалею — это неразумные люди, я себя жалею, что запятнан кровью…
Пан Юрий при последних словах оцепенел, словно каноник проник в его тайну и держал перед глазами поляну со всем происшествием. Но показалось… О другом думал старый каноник, какое-то новое смятение взволновало его. Он незамедлительно объяснил возникшее чувство:
— Или, подумал я сейчас, раньше создалась моя вина? Молитва и книги… да, так, и ничего больше. Но о чем была молитва? О чем были книги?.. Казак глуп, пан Стась милый, для него я просто "бесово отродье", "ворона иезуитская", хоть я не иезуит, а бернардинец… Только ему все равны "проклятые латиняне"… А мы кричим: "Проклятая схизма!" У них попы, у нас ксендзы; патриархи — кардиналы… Прячемся от греха по каморам и кельям, сочиняем книги обличений и ненависти, только сами, пан Юрий мой, в битву не ходим… А как самому пришлось — горько… Да еще дурни эти, епископы униатские, чтобы в раду пролезть, — сколько злобы породили на свет… А народ… что народ?.. глуп народ, не ведает ничего. Что вы, панове мои милые, ведаете о догматах, хоть и в коллегиуме учились?.. Нет, не звали мы к миру, учители духовные, к мечу звали, и зовем к мечу. Что мы, что русские попы, что кальвины… Дал нам бог слово, и как мы с ним: те проклятые, для них мы проклятые… Глуп казак и рубит, потому что глуп и сабля в руках. А порубит «проклятых» — что, лучше станет? Глуп народ, мы науськиваем… Может, где-то в этот час поп сидит, как я с вами, и так же плачет… но и сам виноват…