Ознакомительная версия.
Форвэртс, 10.02.1924
Людвиг Хардт читает Франца Кафку[19]
В берлинском Мастерском зале знаменитый чтец Людвиг Хардт почтил своим искусством Франца Кафку, художника, скончавшегося столь же тихо, как невероятно тихо он жил. Хардт назвал этот свой вечер поминками по Кафке.
Неизвестный фотограф. Уличный продавец газет зимой. 1927 г. (Берлин, в котором функционировали три крупнейших издателя: Мосс, Ульштейн и Шерль, был настоящей столицей немецкой прессы.)
Каких-то других поминок по этому писателю я теперь даже помыслить не могу. Тончайший стилист – хотя этим определением значение его творчества далеко не исчерпывается – Кафка не требует «интерпретации», перенесения своего искусства из письменной речи в устную, из напечатанного в сказанное, из видимого в слышимое. Всякое такое «преобразование» было бы дешевой популяризацией. Это только поэт сугубо мелодический нуждается в посредничестве декламатора, как бы певца. Что до Кафки, то его мелодия кроется в архитектуре фразы, сливается с ней, даже как будто меняется с ней местами, и надо обладать очень тонким слухом, чтобы уловить это виртуозное, потаенное, полное скрытого юмора пение. Попытайся декламатор передать только мелодию фразы – это было бы лишь полдела. Тот, кто читает Кафку, должен как бы строить и музицировать одновременно. Он должен достичь выразительности до такой степени пластичной, чтобы всякому повороту слова и мысли сообщить звучание – как иной раз один лишь вид собора побуждает нас слышать незримые, лишь воображаемые колокола. Но к этому у Кафки добавляется еще и третья трудность – глубоко потаенный, тщательно встроенный в его лапидарный слог интеллектуальный пуант, тончайшая и отточенная игра мысли, да еще и в драгоценной оболочке благозвучной, нежно и гармонично завершенной формы. Идеальный декламатор должен показать все пуанты в полном блеске, не повредив оболочки, в которой они упрятаны. Кафка и для читателя-то непростой автор. А уж для чтеца это очень своенравный оселок, требующий крайней бережности, почтительной любви и благоговейного, трепетного внимания. Хардт обладает всеми качествами и предпосылками, необходимыми для Кафки: критическим интеллектом, различающим архитектонику зрением, улавливающим мелодику слухом. Однако ему не всегда удается избежать – к примеру, при чтении Рильке – легкого налета театральности, когда он позволяет увлечь себя соблазном внешней мелодии стиха. Но у Кафки внешней мелодии нет в принципе. Будь он жив, он с радостью бы услышал в голосе чтеца свой собственный. К сожалению, он безвременно умер в бедности и одиночестве. В Германии его знают лишь немногие. Познакомить с его творчеством многих – вот, как мне кажется, призвание, достойное Людвига Хардта.
Франкфуртер Цайтунг, 08.11.1924
Любвеобильная охрана порядка
Вот что гласит одна газетная заметка:
«На сегодня считается доказанным, что служащий полиции Шустер в нескольких эпизодах, неся патрульную службу в ночное время, учинял насилие над молодыми женщинами и девушками, предварительно отделив их от сопровождающего их лица. Приблизившись к любовной парочке, он приказывал девушке следовать за ним в участок, а сопровождающему молодому человеку угрожал оружием. Данная угроза действовала на кавалеров, поскольку им хорошо известно, что, к сожалению, полицейскому дано право по собственному усмотрению отделять женщин от сопровождающих их лиц мужского пола».
После трудов праведных я не знаю досуга слаще, нежели изучение берлинской городской прессы. Благодаря ей я к вечеру черным по белому читаю то, что в течение дня лишь смутно предчувствовал, и непреложность сообщаемого факта прямо глядит на меня гримасой жути, от которой, впрочем, и так никуда не деться на любом уличном перекрестке. Отправляясь на прогулку с девушкой в намерении насладиться красотами берлинской природы, я всегда испытываю некоторую тревогу, ибо хорошо знаю: мы оба рискуем оказаться под радетельной опекой государства, а я лично предпочитаю отдать грабителю свой бумажник, нежели доверить предмет своей любви попечению властей. Больше того, я почти рад повстречать разбойника с большой дороги, ведь соседство с ним исключает всякое приближение к вам полицейского, который в любую секунду может вас задержать, побить или в лучшем случае занести в реестр нарушителей.
Сами судите, насколько я прав в своих опасениях: ведь вот же, прописано в газете – полицейский имеет право «по собственному усмотрению отделять женщин от сопровождающих их лиц мужского пола». «К сожалению», горестно добавляет редакция, выражая подобным образом нечто вроде общественного мнения. Общественного мнения, которое ведь и состоит в том числе и из «сопровождающих лиц мужского пола», не говоря уж об отделенных от этих лиц девушках и даже женщинах, и ничего, кроме «к сожалению», это мнение у нас в стране пикнуть не смеет, что равносильно словесному пожатию плеч. Между тем газета, в которой помещена эта заметка, напечатана тиражом около ста тысяч экземпляров, следовательно, не меньше полумиллиона человек ее прочли. На подобную дикость полмиллиона сопровождающих лиц мужского пола, а также отделенных от них женщин ничем, кроме пожатия плеч, отозваться не могут. Между тем каждому из этих читателей и читательниц уже завтра может посчастливиться безоружными оказаться во власти блюстителя закона. Ибо я далек от мысли, что все они следуют моему принципу – лучше не встречаться с полицией на узенькой дорожке. И тем не менее они передергивают плечами и говорят «к сожалению». Они позволяют себя запугать, потому что уже давно и заранее запуганы – этими нравами, этой властью, этим правопорядком. А коли так, то и поделом им, пусть полицейский и дальше разделяет то, что соединили Бог и чудо.
Сыщись среди иностранных корреспондентов случайно хоть один достаточно смышленый, чтобы просто телефонировать в свою газету вот эту заметку из раздела местных новостей, вместо того чтобы выслушивать речи и мнения наших политических олухов, – как бы мы тогда выглядели? Будь у нас цензура – а где еще, спрашивается, уместна цензура, как не в государстве, один из служителей которого, полицейский по фамилии Шустер, оказывает гражданам, а вернее – гражданкам, подобные любовные услуги? – будь у нас цензура, она эту заметку о полицейском Шустере должна была бы запретить. Заметка эта опаснее всех сообщений о замаскированном рейхсвере[20]. Впрочем, доказать, что наша полиция не в состоянии воевать против Франции, – это легче легкого. Зато доказать, что полиция, которой дозволено «по собственному усмотрению» отделять женщин от мужчин, являет собой институт безопасности суверенного и достойного человеческого сообщества, мы не сможем ни за что на свете. Кто поручится, что среди патрульных полицейских не найдется еще сколько-то Шустеров? Кто? Полицейское начальство? Офицеры? В таком случае они должны освоить азы психиатрии. И до тех пор, пока каждый полицейский добровольно не согласится пройти доскональное обследование у Магнуса Хиршфельда[21], я не готов довериться нравственным «усмотрениям» ни единого полицейского. И было бы куда правильнее выдать каждому лицу мужского пола, сопровождающему любящую женщину, по табельному пистолету, нежели навязывать отделенным от своих спутников женщинам покровительство и сомнительную защиту не в меру шустрых ревнителей правопорядка, чья нравственность сродни их фамилии…
Полицейский Шустер оправдывается весьма своеобразно, уверяя, что «его тело, возможно, участвовало в содеянном, но его разум – ни в коем случае!». Второй части этой констатации я охотно верю. Ибо разве не замечаю я очевидную нехватку разума даже у тех блюстителей закона, которые, в порядке исключения, пока что не отделяют женщин от сопровождающих их мужчин? Разве не замечаю я оную нехватку и в пресловутом циркуляре, дозволяющем шустерам «по собственному усмотрению» производить сей – хорошо, если только административный – акт?! Разве не замечаю я нехватку разума и у самих жертв, позволяющих запугивать себя до такой степени? Да конечно! Конечно же, разум во всем этом ни в коем случае не участвовал! Он не участвовал даже в написании газетной заметки в разделе местных новостей, где вся соль, вся ирония ограничивается писком «к сожалению»! Я даже этому не удивляюсь. И не удивлюсь, даже если шустрый Шустер появится в моей спальне, дабы отделить меня от моей спутницы в наказание за то, что я написал эти строки. Впрочем, это имело бы следствием, что разум (в моем лице) впервые посетил бы полицейский участок, направивший ко мне Шустера с целью меня «запугать»…
Дер Драхе, 24.03.1925
Задолго до того, как мысль о поездке в новую Россию вообще стала возможной, к нам пожаловала Россия старая. Эмигранты принесли с собой неистовый дух своей родины, запах покинутости, кровопролитий, бедности и невероятных судеб, какие встречаешь разве что в романах. Пережитое ими, вся боль их изгнания, их отторгнутости от тепла родных очагов, их странничества по миру без цели и смысла, их жизни невпопад с привычным и устоявшимся, когда всякий выход за рамки закона оправдывается расхожим и стародавним литературным штампом о «загадочной русской душе», – все это как нельзя лучше подходило к банальным европейским представлениям о русских. Европа знала казаков из варьете, оперную, если не опереточную бутафорию сельских свадеб на театральных подмостках, знала русских певцов и русские балалайки. Зато она так никогда и не узнала (не узнала и сейчас, когда Россия пришла к нам), до какой степени оболган французскими романистами (самыми консервативными в мире) и сентиментальными почитателями Достоевского русский человек, низведенный ими до почти карикатурного гибрида набожности и зверства, алкоголизма и философствования, самоварного уюта и азиатчины. А во что они превратили русскую женщину! Это же просто человекоживотное, наделенное тягой к покаянию и страстью к обману, смесь мотовки и бунтарки, литературной дамочки и бомбистки. И чем дольше длилось их изгнание, тем больше сближались русские эмигранты с нашими о них представлениями. Они делали нам одолжение, приспосабливаясь к нашим клише. Возможно, это ощущение порученной им «роли» как-то смягчало их горький удел. В ореоле художественного образа эту боль легче было сносить. У русского князя в качестве шофера парижского такси только один маршрут – прямиком в литературу. Пусть судьба его ужасна. Но она вполне пригодна для беллетристики.
Ознакомительная версия.