Этот гоголевский вердикт стал любимым афоризмом славянофилов, влиятельного националистического литературного, философского и – насколько это было возможно в постдекабристской ситуации – политического течения той эпохи, исповедовавшего особый, не связанный с западными образцами путь развития России. По их мнению, весь «петербургский» период русской истории был трагической ошибкой, аберрацией. Спасение виделось в возвращении к допетровским, патриархальным нормам и формам социальной жизни. «Да здравствует Москва и да погибнет Петербург!» – был боевой клич славянофилов.
Для славянофилов любое слово Гоголя было законом. Но и так называемые западники, мечтавшие о русской конституции и парламенте европейского типа, практически безоговорочно признавали авторитет Гоголя, особенно после ранней смерти писателя в 1852 году.
Гоголевская мистическая и фантасмагорическая картина и тотально негативная оценка значения Петербурга буквально воцарились в умах современников, решительно перевесив массивный столетний опыт восхваления столицы.
Это был редчайший случай, когда взгляды одного человека, хотя бы и признанного литературного гения, столь радикальным образом изменили массовое (в пределах образованного слоя) восприятие огромного города. Миф о Петербурге из петровского превратился в гоголевский.
В этом беспримерном достижении у писателя Гоголя был мощный союзник – сам император Николай I. В восприятии русской интеллигенции середины XIX века высокомерный самодержавный Петербург с его гипнотизирующим взглядом и монументальный неоклассицистский Николай на ногах-колоннах перемешались, а затем буквально слились; они оба не оправдали ее надежд.
От Николая ожидали реформ – он подкрутил гайки; ожидали милосердия – он мстительно повесил пятерых лидеров декабристского мятежа. Вслед за Пушкиным многие другие видные литераторы, включая Гоголя, предлагали себя в союзники русскому самодержавию. Их услуги были отвергнуты, и Николай отдал их под контроль созданного им «Третьего отделения собственной Его Императорского Величества канцелярии», предшественника советского КГБ.
Роль Николая в формировании имиджа Петербурга по значению можно сравнить с ролью Петра Великого, но со знаком «минус». Петр протянул руку молодой русской интеллигенции. При Николае Петербург перестал быть городом, в котором честный интеллектуал мог сделать карьеру, не запятнав себя. Даже продажные писатели вознаграждались без энтузиазма. Дни Екатерины Великой, когда за удачное стихотворение в честь императрицы и ее столицы можно было удостоиться царской милости – скажем, золотой табакерки, щедро усыпанной бриллиантами, – прошли безвозвратно. Скорее уж на подобное мог рассчитывать заезжий итальянский певец, вроде знаменитого тенора Джованни Рубини.
Современник жаловался, что при Николае I «мало обращали внимания на русскую литературу»; правительство силу свою «основывало на миллионе штыков, а не на философских бреднях. Считаться в это время архимонархическим публицистом не было никакой выгоды…» И наоборот, в интеллектуальных кругах стало чрезвычайно модным ругать Петербург: жестокий, бюрократический, казенный, где даже улицы вытянулись по струнке, будто на военном, столь любимом Николаем параде. «…Этот гранит, эти мосты с цепями, этот непрестанный барабанный бой, все это производит подавляющее, гнетущее впечатление», – с отвращением подытоживал один пылкий славянофил.
Вслед за великим Гоголем бросить вызов столице, погрозить ей кулаком (коли уж нельзя погрозить кулаком императору) стало признаком артистизма и свободомыслия. Из художественных нападок на Петербург Николая, темпераментных и увлекательных, можно составить великолепную антологию. Среди самых вдохновенных в ней будут, на мой взгляд, проза и стихи Аполлона Григорьева (1822–1864).
Восторгавшийся творчеством Григорьева, Александр Блок охарактеризовал его позднее как буйного и страждущего юношу с душою Дмитрия Карамазова. Явившись из патриархальной Москвы в Петербург 21 года от роду, Григорьев, совершивший этот переезд на деньги своих приятелей-масонов, был, по его собственным словам, «перенесен в другой мир. Это мир гоголевского Петербурга, Петербурга в эпоху его миражной оригинальности… странно-пошлый мир».
Кажется, впервые в русской литературе Григорьев применил к Петербургу многозначащее слово «пошлый», значение которого спустя 100 лет пытался растолковать своим американским студентам петербуржец в изгнании Набоков: «Russians have, or had, a special name for smug philistinism – poshlust. Poshlism is not only the obviously trashy but mainly the falsely important, the falsely beautiful, the falsely clever, the falsely attractive. To apply the deadly label of poshlism to something is not only an esthetic judgment but also a moral indictment»[10].
Даже в обожающей своих поэтов России Григорьев не очень популярен. Он слишком богемен: пьянствовал с цыганами (когда не хватало на водку, пил – по дошедшему до наших дней обычаю русских алкоголиков – одеколон и керосин); женился на проститутке; умер в Петербурге через несколько дней после выхода из долговой тюрьмы – от удара, перед этим жестоко разругавшись со своим издателем.
Помню, я открыл случайно попавший мне впервые в руки том стихов Григорьева. Это было в 1959 году; мне было 15 лет, и это был мой второй год в Ленинграде, куда я приехал учиться из прибалтийской Риги. Как многие до меня, я был заворожен красотой и магией ленинградских белых ночей. Они начинаются в мае, и, провожая в одну из таких ночей знакомую девочку, как прекрасно было, остановившись у моста со знаменательным названием «Поцелуев», продекламировать из «Медного всадника» Пушкина: «…задумчивых ночей прозрачный сумрак, блеск безлунный…»
И каким же шоком было наткнуться на стилистически схожую с инвективами его ровесника Шарля Бодлера зловещую, бесовскую картину белой ночи, выгравированную Григорьевым:
И в те часы, когда на город гордый мой
Ложится ночь без тьмы и тени,
Когда прозрачно все, мелькает предо мной
Рой отвратительных видений…
Пусть ночь ясна, как день, пусть тихо все вокруг,
Пусть все прозрачно и спокойно, —
В покое том затих на время злой недуг,
И то – прозрачность язвы гнойной.
И подумать только, что это обличение – Григорьев назвал его «Город» – было опубликовано в 1845 году, за 12 лет до «Цветов зла»! Причем появилось оно в популярном и вполне верноподданном петербургском журнале под пышным названием «Репертуар русского и Пантеон всех европейских театров», контролировавшемся вездесущим пройдохой и правительственным шпионом Фаддеем Булгариным. И затем этот яростно-антипетербургский опус Григорьева был благосклонно отмечен («прекрасное стихотворение») либеральным гуру той эпохи, ведущим литературным критиком Виссарионом Белинским. Столь широк был диапазон антипетербургских настроений в русской культуре того времени – с крайне правого до крайне левого ее фланга…
Ирония последующего развития событий привела к тому, что 100 с лишним лет спустя в советском (хрущевском) Ленинграде я не мог принести это поразившее меня стихотворение Григорьева в класс своей школы, чтобы обсудить его с учителем литературы: его пафос, эстетика и символика показались бы подрывными, а я мог бы заработать серьезные неприятности.
Но, разумеется, я ожесточенно (хоть и не слишком громогласно) дискутировал о «Городе» со своим ближайшим другом. И конечно, мы сразу заметили, как мистически и демократически настроенный Григорьев полемизирует с образом белой ночи, нарисованным рационалистом и аристократом Пушкиным в «Медном всаднике».
Во второй половине XIX века стало возможным ниспровергать не только Пушкина и его идеализированный Петербург из вступления к «Медному всаднику», но и вдохновившую Пушкина фальконетовскую конную статую Петра I. В этом плане характерен стихотворный экспромт циника и злого эпиграмматиста Николая Щербины (1821–1869). У Щербины змея под копытами коня основателя Петербурга вызвала ассоциации, прямо противоположные благородной образности XVIII века:
Нет, не змия Всадник Медный
Растоптал, стремясь вперед, —
Растоптал народ наш бедный,
Растоптал простой народ.
И это написал отнюдь не оппозиционер, а крупный правительственный чиновник! В народных сказаниях монумент Фальконе давно уже сравнивали с Всадником Апокалипсиса. Теперь было ясно, что этот настойчиво искоренявшийся и замалчивавшийся народный взгляд на Петра и его реформаторскую деятельность солидно укоренился в общественной культурной жизни, устная традиция окончательно преобразовалась в литературную, оценки Петербурга «снизу» и «сверху» соединились и чуть ли не совпали.
«Санкт-Петербурху пустеет будет!» Это легендарное проклятье теперь не только живо обсуждалось в салонах Москвы и Петербурга, но и стало темой популярных стихотворений вроде «Подводного города» (1847) Михаила Дмитриева (1796–1866), в котором грядущее тотальное и бесповоротное затопление столицы предсказывалось и живописалось с настоящим злорадством, непредставимым не только у Пушкина, но даже у Гоголя: