Наши философы, выросшие на всем готовом, отзываются с некоторым пренебрежением о тогдашних писателях, называют авторов прочитанных ими сквозь свои очки тогдашних книжек «литературными защитниками православия в казацком духе»; но в их-то неловких, засоренных всяким наносом и неизбежно заносчивых писаниях скрывался тот огонь, который согрел охладевшую кровь русского организма и дал ей новое обращение. В красоте русского слова, в достоинстве русского литературного вкуса, в независимости русского духа они играли ту темную, но зиждительную роль, какую в человеческой красоте, грации и силе играет незримый аппарат, варящий и переваривающий разнообразные вещества еще грубее, чем по-казацки, для того, чтобы выработать человеку цветущее здоровье.
Не мое дело перечислять произведения тогдашних перьев и типографских станков, и не в такой, как предлагаемая мною книга, может иметь место подробное рассмотрение их внутреннего смысла, их взаимной связи, их действия на современное общество и, посредством нисходящих поколений, на наше отдаленное время. Но произведения одного пустынножителя тогдашнего, уцелевшие игрою случая из многого множества подобных, которые погибли невозвратно, имеют столь тесную связь с изображаемыми мною событиями, что оставить их в стороне значило бы — отвернуться от современной живописи нравов, обычаев, страстей и злодеяний. Я уж упомянул об аскетическом начале в строении русской церкви со времен древнейших. Оно было явлением естественным и необходимым. Заповедь: «не любите мира, ни яже в мире», громко взывала к сердцам, которые, по кроткой натуре своей, не могли предаваться роскоши полюдья, пиршествам среди примитивных грубых обрядов брака, оргиям на полуязыческих тризнах. Это были сердца поэтические, в лучшем значении слова. Они повиновались тому движению, которое выражено в стихе великого поэта, выхваченного польским элементом из нашей русской среды:
Kochac swiat, sprzyjac swiatu daleko od swiatu.
Эти отшельники изнуряли себя постами, бдением, тяжелыми трудами и лишениями; они, можно сказать, хоронили себя заживо, в порыве отрицания прелестей мира сего, ненавистных им в том виде, в каком представлялся им княжеско-дружинный мир, полный грабежа, резни, увеченья; но, силою жажды лучшего, оказали русской земле услугу незабвенную. Правда, что они своею нетерпимостью наготовили даже и нашему времени много страданий; но та же ревнивая и неприступная ни для кого постороннего нетерпимость сохранила здоровую, девственную чистоту церкви православной, как опору великого русского мира, как охрану его нравственности в грядущем времени. Правда и то, что эти благочестивые пустынножители оставили после себя тунеядное монашество; но в сонмах тунеядцев передали они потомству и действительных последователей благотворительной, самоотверженной, мудрствующей горняя жизни своей. Малочисленны были их последователи, но тем не менее служили они светочами русскому миру среди обнимавшей его со всех сторон тьмы. Таковы были в северной Руси преподобный Сергий, новгородский архиепископ Геннадий, преподобный Нил Сорский, благородный пришлец Максим Грек и великий патриарх Никон. Что значит тунеядство Варлаамов и Мисаилов, как мало значит оно сравнительно с той неоценимой пользой, которую принесли делу русской жизни немногие представители иноческих добродетелей! Нигде нет большего тунеядства, как в Академии Наук. Если сравнить суммы, ею поглощенные и поглощаемые со времен Елизаветы, с достоинством так называемых ученых работ большей части академиков, с этим переливаньем из пустого в порожнее; то можно прийти в ужас и негодование; но трудами таких людей, как Ломоносов и немногие из его нетунеядных преемников, мы «движемся» в мире науки и „есмы“ в собрании самостоятельных наций.
Отрозненная Русь очутилась в руках чужеземных монархов, и это имело такое действие на её монастыри, что люди, желавшие посвятить себя безупречному богомыслию, удалялись на Афонскую гору. Там, среди агарянского владычества, они находили больше отрады своему пламенному духу, нежели в отечестве преподобного Феодосия Печерского. Они были правы в своем выборе: они там сохранили жертвенный огонь в чистоте, чтобы, во времена лучшие, перенести его в Киев и вверить охране новой иерархии, вышедшей из более здоровой народной среды. В числе таких добровольных изгнанников был некто Иоанн из Вишни. Мы уже заметили где-то, что Червонная Русь поставляла для Польши лучших воинов, что все коронные гетманы польские были родом русины. Она дала казакам первых предводителей. Она дала церкви первых защитников. Автор «Апокрисиса», этого кодекса церковно-социальной догматики русской, который, по всей справедливости, можно бы озаглавить „Камнем Веры", был земляк Яна Замойского. Сагайдачный и Иов Борецкий, сделавшие великий поворот русской церкви к самодеятельности, были уроженцы червонорусские. Иоанн Вишенский происходил оттуда же. Не устояли храбрые Русичи на Поросии, на Посулии, на Посемии; не удержали за собой и Поднеприя. Когда «возстогна Киев тугою, а Чернигов напастьми, и тоска разлияся по русской земле», народная сила наша отступила к горам «галицкого осмомысла Ярослава», которые он в свое время «подпирал железными полками»; но уже не «звонила она в дедовскую славу», не «побеждала полков кликом, без щитов, с одними засапожниками». И однакож там, в этом подгорье, держалось дружинное начало варягорусское, спустя много лет после татарского погрома, и сила русского движения в периоде новом началась оттуда. Карпаты и Нева — вот два устоя русского мира против иноземщины. С одного конца, со времен Александра Невского, не переставала Русь вырабатывать единодержавие, с другого, со времен «безупречных Геркулесов» русских, — равноправность на суде: два великие начала, при слиянии которых, при которых естественном взаимодействии, все ошибки и грехи отдельных личностей исчезают бесследно, путем великодушного забвения.
Вот с этого-то южного конца Руси, из её подгорья, удалился на Афон человек, которого можно назвать предтечею великих личностей, восстановивших русскую иерархию в виду Сигизмунда Католика, в виду его ультракатолической рады и гремящего над ними ватиканским громом папы. До него дошёл слух о зловещем событии 1596 года. Ему сообщали паломники о безобразии представителей русской иерархии, о смятении православного мира среди умственного и телесного разврата, о борьбе немногих за весь этот мир с грозною силою соперников и о последнем уповании, которое они возлагают на щедрого, великодушного, могущественного «патрона русской церкви». Добровольный мученик нищеты и аскетических лишений исполнился духа апостольской ревности, и написал первое свое послание, обращаясь к другу Скарги, Курбского, ариян и кальвинов, которого не мог рассмотреть ясно из своего подоблачного далека, но вместе с тем обратился и ко «всим православным христианам Малой России, так духовным, яко и свицким од вышшого стану и до конечного». Он писал тем языком, в котором, для знающего простонародный южно-русский, древнеболгарский и польский, так очевидна борьба аборигена с элементами пришлыми. Красоты в слиянии трех разнородных элементов, под пером Иоанна Вишенского, нет и, по его скудной образованности, быть не могло, но это перо исполнено силы, природного красноречия и малорусского язвительного сарказма. С этой стороны письма его с Афонской горы не лишены и для нашего времени увлекательности, а в свою эпоху они должны были производить влияние могущественное и плодотворное [121].
Например, в те времена под славянский язык подкапывались латинцы, утверждая, что латынь имеет будущность, а славянская речь не имеет. Полемику такого рода вели люди, славные своею ученостью и красноречием, каков был, в числе множества других, иезуит Петр Скарга. Русская молодежь, представлявшая, в мире интеллигенции, панские наши дома, эта обманчивая spes magna futuri, никла челом перед великими авторитетами, и в обществе распространялось предубеждение против библейского нашего языка, подобное тому, какое во времена Фридриха Великого, существовало в Германии против немецкого, во времена Костюшки, в Польше, — против польского, а в наше время, в Украине, — против украинского. Предубеждение проникало и в среду церковных братчиков. Они не сознавали в себе столько силы, чтобы постоять за достоинство любезного их сердцу языка и заградить уста авторитетам, которым была доступна сфера всего образованного света. Одни только греки и латины, казалось им, были способны объяснить «всех вещей действа и причины». Если накануне открытия Америки мудрено было вообразить Америку, то за полтораста лет до Ломоносова еще труднее было найти органическую связь русского слова с церковнославянским, не смотря на то, что дело происходило на почве связующего два элемента языка южно-русского, — на почве этой украинской речи, которая и в наше еще время встречает обскурантизм среди учености. Даже польскому языку отдавали тогдашние русские грамотеи наши предпочтение перед славянским, — тому языку, который не кто другой как их же предки вызвали из ничтожества, перейдя первые к нему от латинской речи в исторической литературе (Бильский). Часто писали они книги в защиту славянского языка и православия по-польски. И действительно, церковнославянский язык был труден: для писателей и не всюду ясен для публики; но у них, независимо от этого языка, была своя живая речь, непротивная языку церковному, много ему обязанная своим складом и способная, под пером человека талантливого, сочетаться с церковнославянщиною в полнозвучную гармонию. Нет, они эту речи подтянули к польщизне, одели ее в польское лохмотье, в недоноски польской грамотности, и естественно — или робели выступать с этим языком на литературное состязание с учеными антагонистами, или выступали с дерзновением оборвыша, который ободряет себя сочувствием такой же, как и сам он малограмотной публики. Все таки не умела эта несчастная бурсацкая литература сказать меткое и убедительное для всех и каждого слово в пользу того языка, на котором совершалось грекорусское богослужение. У неё, покамест, не было авторитетов. Авторитетами для осиротелой паствы русской, для изолированных братчиков, поддерживаемых только с виду панами, которых дома уже разъедало латинство, авторитетами безпастырной паствы явились афонские подвижники, и прежде всех галичанин Иоанн из Вишни. Мешая свой местный говор с языком библейским и врожденный сарказм с важностью речи инока, он, можно сказать, пророчески высказался не обинуясь, о взаимных отношениях трех языков, боровшихся тогда между собою в живом обществе братском [122].