Но все показывает, что римляне ошиблись в определении постоянного противника. Они гнались за парфянами, каждый раз уходившими в непосильную для контроля Месопотамию и недоступный Иран. Тем временем в Центральной Европе германцы вели разведку слабых мест на границе, оставленной без войск. Угроза здесь была постоянной, ответ — неадекватным. Как защищаться от противника без лица и без очертаний, где нечего осаждать и нет столицы, которую можно взять? Как только Траян победил Децебала в его крепости, он овладел Дакией, когда забрал трон Дария — Мидией. Рим умел сражаться с государством, с армией в боевом порядке, но не с толпой косматых воинов, бившихся каждый за себя с единственной целью — побуянить. Вскоре никакая река, ров, ограда или стена легионеров уже не могли остановить этих захватчиков. Их всегда толкали в спину другие, но отчасти их поощряло и то, что они подмечали недостатки в устройстве Империи. Впрочем, о «германской войне» говорить вскоре перестали, потому что не стало «римского мира». На многие века война на границах, с краткими перерывами, станет подобна чумной эпидемии.
В 213 году в хрониках впервые упоминаются аламаны («все люди»). Это было не новое племя, а устойчивая коалиция. Каракалла задержал их на Рейне, затем спешно отразил квадов на Дунае и, наконец, желая повторить ненужные подвиги своего отца, пошел на парфян на Евфрате. Там он и сложил голову. Ему наследовал племянник Александр Север, но тому пришлось срочно останавливать аламанов на Рейне — там он и погиб. Максим Фракиец, а за ним Филипп Араб насмерть сражались в Европе с готами, наседавшими со всех сторон. Тем временем униженных властителей Парфии сменила иранская династия и взяла сакральный реванш: Сапор I в 260 году взял в плен императора Валериана. Так и шло дело до конца III века, когда иллириец Диоклетиан как будто бы овладел ситуацией от Темзы до Тигра. Но история продолжала повторяться. Шестьдесят лет спустя Юлиан сражается с аламанами при Лютеции и отправляется на смерть под стенами Ктесифона. В промежутке на Запад налетали франки, саксонцы, вестготы и гунны.
Через двести лет после конца Антонинов все эти кочевые народы по-прежнему были не уважаемыми врагами (hostes), а бандами грабителей (latrones). Теперь мы, может быть, постарались бы их понять, нашли бы им извинения: их было много, они требовали доли в разделе благ, которых не умели производить. У римской дипломатии, несомненно, был кое-какой опыт и в диалоге Запада с Востоком, и в сотрудничестве Севера с Югом, но римское терпение и уважение к правам человека имели пределы. Парфян римляне считали сумасбродами, которых время от времени следует сурово учить. Германские племена, не соблюдавшие верности клятве, не могли рассчитывать ни на какое уважение и снисхождение от императора. Марк Аврелий ограничился тем, что резко отодвинул этих «друзей римского народа». Но как-то в миг усталости, на берегу Дуная, он позволил себе страшное признание проклятого охотника: «Паук изловил муху и горд, другой кто — зайца, третий выловил мережей сардину, четвертый, скажем, вепря, еще кто-то медведей, иной — сарматов. А не насильники ли они все, если разобрать основоположения?» (X, 10). Если цивилизованный человек так укоряет себя — это означает конец цивилизации. Среди всех уроков, оставленных нам правлением Марка Аврелия, этот, пожалуй, самый актуальный.
Переписка Марка Аврелия с Фронтоном была открыта в 1815 году кардиналом Маи, архивистом Амброзианской библиотеки в Милане. У него был хороший нюх, потому что в 1823 году, став хранителем Ватиканской библиотеки, он нашел другой ее список, так называемый Кодекс Фронтона. Поверх этой рукописи был текст деяний Халкидонского собора (451 год) в списке X века: то было время великой нужды, когда многие сокровища римской литературы пустили в переработку ради благочестивого чтения.
Есть французское издание 1823 года (перевод Левассера), с редкими сохранившимися экземплярами которого можно познакомиться в университетских библиотеках. Сейчас исследователи обычно работают с превосходным критическим изданием на английском языке в знаменитой оксфордской серии Луба, включающим письма с 146 по 166 год.
Можно еще понять, что французские издатели не хотят рисковать деньгами ради перевода неравноценного текста, где проблески душераздирающей искренности изредка сверкают в пустой породе педантичной учености, где больше говорят о больных коленях, чем о сердечной боли. Но совершенно непонятно, что эти удивительные послания до сих пор не приняты во внимание психоаналитиками и семиотиками — специалистами по недомолвкам и подтекстам. Их выводы дали бы историкам поразительный материал.
Невозможно не видеть, что формальные правила этой светской игры не пришли в забвение: их можно почти точь-в-точь наблюдать в прециозной литературе и эпистолярном этикете нашего XVII века. От этой легкой болтовни не так легко избавиться. Конечно, когда Марк Аврелий писал о пустяках, в этом выражалась инфантильная сторона его души. Но выражается здесь и вообще неспособность римлян одновременно давать слово и своему крепкому реализму, и своей чрезвычайной чувствительности. Цезарь — соправитель, молодой консул, регулярно избегает в своих письмах любых намеков на государственные дела — кажется, что он о них и думать забыл. Из осторожности? Но ему нечего таить от лучшего друга, также бывшего консула, участвующего в разработке важных решений. Вероятно, здесь надо видеть невозможность одновременно употреблять два регистра общения. Литературность и эмоциональность полностью вытесняют конкретику и политику: они требуют иного жанра, иного стиля. Мы, к сожалению, практически не знаем той деловой переписки, которой занимался Марк Аврелий, закончив докучную болтовню с Фронтоном.
Почему так трудно представить себе, что эти чисто личные письма написаны двумя столетиями позже писем Цицерона к Аттику, столетием — писем Сенеки к Луциллию? Старые писатели с их неприукрашенным стилем и мощным реализмом кажутся нам современнее. II век нашей эры демонстрирует нам (тому есть веские доказательства) упрощение и даже ослабление творческой мысли в Риме. От этого предположения никуда не деться; его подтверждают литературное бесплодие и возврат изобразительного искусства к расплывчатости.
Действительно, в окружении Марка Аврелия нам встречается мало писателей, в его правление — мало произведений, не считая его собственного. Между тем свобода слова тогда была полной, что доказывают немногие авторы, воспользовавшиеся ею: Лукиан Самосатский, Апулей. Первый из них был сирийцем, второй африканцем. Рим зачитывался их писаниями, романом Апулея «Метаморфозы, или Золотой осел». Чтение было легкое, захватывающее, похожее на сон; в романе действовали люди, превращенные в животных, веселые проходимцы, отбросы общества. У Лукиана и Апулея наверняка были последователи, известность которых быстро угасла. Мы вскользь говорили о них в связи с восстанием вуколов, с простонародными египетскими романами. Вокруг, если доверять дошедшим до нас отголоскам и отзывам, — удручающая пустота: ни одного эпического поэта, ни одного талантливого историка, ни одного вдохновенного оратора. Мы не берем в расчет христианской литературы — очень сильной, но практически лишь недавно, благодаря запоздалым переводам, вышедшей из подполья («Пастырь» Герма, «Октавий», «Послание к Диогнету» и «Против ересей» Иренея). Впрочем, надо отдать должное важным сочинениям Галена и Клавдия Птолемея, к сожалению, в значительной части утраченным.
Вся эпоха сводится к инвентарям, энциклопедиям и риторическим упражнениям. Она отсылает к известному и каталогизирует его, а не ищет нового. За неимением лучшего, важным считается сочинение грамматика Авла Геллия под интригующим заглавием «Аттические ночи» — серии зарисовок литературного быта. Одна из них кажется нам особенно показательной. Мы видим Фронтона в кругу друзей, видим, чем занималась пресыщенная элита.
«Однажды я пришел в гости к Фронтону, у которого сильно болели ноги. Мы нашли его на покойном ложе в греческом вкусе, а вокруг сидело много друзей, все из высшего — по образованию, богатству и рождению — общества. Там же было несколько подрядчиков — строителей, которых Фронтон позвал для постройки нового бассейна. Они показывали ему планы на пергаменте. Фронтон выбрал один образец и спросил, сколько будет стоить работа. „Около трехсот тысяч сестерциев, да сверхсметно тысяч пятьдесят“, — ответил архитектор. Фронтон, велев ему прийти в другой раз, спросил одного из друзей, что значит „сверхсметно“. „Мне это слово незнакомо, — ответил тот, — надо спросить грамматика“. Нашелся и грамматик, но этот ученый сказал: „Такие слова до нас не относятся. Это выражение простонародное, из языка ремесленников“. Но Фронтон сердито возражал: „Как же ты можешь, учитель, считать это слово простонародным, когда Катон и Варрон считали его полезным и истинно латинским?“» — и так далее.