Эта боязнь парализовала оборонительную самодеятельность шляхетского народа в то время, когда народ казацкий угрожал ему показать свою близость пожарными дымами да заревами. Смеясь «горьким смехом» над своей братьей, медлящей в мероприятиях, один из членов законодательного собрания говорил так:
«Не знаю, господа, кто бежал: наши, или казаки? Мне кажется, что казаки, потому что мы их не боимся. Это видно из того, что мы не думаем об их близости. Еслиб мы их боялись, то постановили бы — или посполитое рушение, или вербовку жолнера для обороны. Мы хотим одного, а вы, господа, другого: значит опасности нет».
Под шум бесплодных споров и пререканий, наш Адам Свентольдич хлопотал всего больше о том, как бы его любовь к отчизне не оставалась без памятника, или, как он выражался в письме к примасу (стоит повторить слова великого гражданина): «Te moje wierna przysluge aby mi nikt nie wydzieral, i zeby absque monumento pietatis ku ojczyznie nie zostawala». Допустить, чтобы князь Иеремия спас отечество — для него значило: остаться без награды за любовь к отечеству. Надобно было ссадить его с гетманства. Так как, по словам князя Радивила, за всякое посягательство на булаву Вишневецкого шляхта всячески позорила Киселя, то он молчал о ней и, вместо того, настаивал на скорейшем избрании короля, который мог отдать ее кому угодно.
Подобных Киселю патриотов развелось в свободном шляхетском народе без числа. В 10 заседании сейма (16 октября) некоторые из его членов обвиняли других в утайке денег, полученных на войско. Один из обвиняемых сенаторов, за неимением других доказательств панской честности, прибегнул к доказательствам железным (zelazne гасуе): «Никто цнотливый [80] не скажет мне так. У меня при боку шпага острая: я вспомню об этом в свое время». Но угроза храброго сенатора была сделана не менее храброму подсудку, и он отвечал: «У меня тоже острая сабля: даст она себя знать сенаторской глотке (ktora sie ujmie senatorskiej geby). На это пан сенатор признал благоразумным замолчать.
Вести о казаках, прилетевшие из Люблина, заставили даже миролюбивого Киселя подумать о войне. Он уверял, что неприятель стоит на месте табором, а воюет панов гультайство, распущенное загонами, и потому следовало бы послать против этих загонов «летучие отряды, squadrone volante, как говорят Итальянцы». Но это было pium desiderium. Шляхта продолжала ссориться даже и тогда, когда получила известие об опасности, угрожавшей Сокальскому монастырю-замку, в котором окрестные паны сложили свою драгоценную движимость. В сеймовом дневнике записано, что в течение целого дня не было решено ничего, и что заседание распущено в беспорядке и криках (w nierzadzie, halasie soluta est sessio).
В 11 заседании (17 октября) читали два новые универсала: один — к рассеянным жолнерам (do zolnierzow rozproszonych), а другой — к тем, которые еще не были в лагере, чтобы первые собрались к Вишневецкому в течение 4 недель, а другие — в течение двух, под смертною казнью. При этом литовский подканцлер, наш единоверец Гедеон Михаил Тризна, «никоим образом не согласился титуловать Вишневецкого и его товарища Фирлея гетманами, а только региментарями, для того, что когда литовский гетман придет к ним на помощь, то чтобы старшинство оставалось за ним: еще один предмет раздора!
Некто Мисвоский объявил государственным людям, с подобающею земскому послу важностью, что советы их затрудняют русские чары, не давая прийти ни к какому решению, и что лучшее средство против таких чар — братская искренняя любовь, без которой де паны, в дерзком своевольстве своем, должны погибнуть (bez tej bowiem nam per temerariam licentiam licet perire fato nostro).
Земляки наши, паны Огинские, приняли эти слова за камень, брошенный в их огород, и подняли было крик, а тот начал кричать против них и вдвое. Но один из ветеранов московских походов угомонил национальный антагонизм, рассказавши, что когда он был в осадном сиденье в московской столице, то москали хотели было посредством чар впускать своих в город небольшими партиями. «Заметив это» (говорил ветеран), «мы отправили против чар ксендза с кропилом, а сами выкосили москалей саблями».
Эту серьезную беседу прервал коронный канцлер Оссолинский. «Прекрасно вы сделали, господа» (сказал он), «что выбрали гетманов; но гетманы без войска ничего не значат, а войско у нас только на бумаге, на деле же у нас больше желания, нежели надежд (magis optandum, quam sperandum). Всякому понятно, что и эти беглецы (fugitivi) потеряли всё: как могут они быть обязаны к невозможному? Невозможно им служить за этот жолд, потому что за него нельзя снарядиться к походу как следует, а мы оттолкнем (odstraszymy) от себя этим случаем всех иностранцев, если будем их принуждать к такой панщине (gdy ich tak bedziemy angarejowac). Надобно разослать нам по воеводствам депутатов, чтоб узнали, сколько в каком воеводстве денег, и тогда назначили жолнерам жолд верный и соответственный».
При этом «великопольский генерал» заметил панам, что они избрали гетманов без войска, а войско хотят набрать без денег, и умолял, чтобы депутаты были назначены по всем предметам и прежде всего добыли денег.
Когда сеймовики углубились в мудреный вопрос, как выйти из безденежья, некто Бжозовский (очевидно, Березовский) прискакал верхом и предстал пред них в бандолетовой перевязи и в ладунке, с реляцией о поражении литовского войска и падении Бреста и Кобринта. Он донес, что пан Киевский (то есть киевский каштелян) отдал свои вещи на спрят монахам, и что поэтому казаки вырезали два города, а теперь идут к Бельску, и все мужики с ними. Брестские хлобы (говорил Бжозовский) также понасаживали себе косы.
«Это вызвало свист и смех» (сказано в сеймовом дневнике), «и никто не дал тому веры, хотя все была правда».
Среди помешанных на своей силе и власти сеймовиков, даже наш Адам Свентольдич явился мудрецом. Он произнес такую речь:
«Господа, вы повелеваете собраться войску в 14 дней; но и это долгий срок: ибо войны зависят от момента (bella momentis constant). Другим вы назначаете 4 недельный срок; но они не придут и в 10 недель. По воеводствам деньги неверны. О посполитом рушении ничего не решено, а оно-то и могло бы спасти нас. Поэтому, если Pan Bog не остановит неприятеля, то мы неизбежно погибнем (actum est, periimus)! А между тем где прикажете нам, убогим, приклонить голову? Невозможное дело, чтобы вы могли выкурить так скоро неприятеля из тамошних наших краев. Поэтому — или нас обеспечьте и дайте нам содержание, или велите нам промышлять о себе иначе (radzic о sobie). Помочь нам в нужде вы — или не хотите, или не можете. Если не хотите потому, что не заслуживаем того за нашу доблесть (non meruimus pro virtute nostra) у ваших милостей, — потому что соблюли верность, то чего же нам наконец надеяться? (quid tandem sperandum nobis)? Если не можете, то — мы погибнем. Сделайте же еще попытку: пошлите к Хмельницкому от имени королевичей: ибо, как нужда ломает закон и достоинство Республики, так и случаи творят законы (jako necessitas frangit legem et dignitatem Reipublicae, tak casus faciem leges): иначе — и самую элекцию, эту зеницу свободы (hanc pupillam libertatis), основание и фундамент нашей вольности (basim et fundamentum swobody naszej), погубите вы вместе с собою. Боюсь, чтобы те, которых силу подавляет убожество (ktorych moc premitur egestate), не вздумали, в своей беде, покуситься на что-нибудь горшее, чем Хмельницкий (czego gorszego nie chcieli, niz Chmielnicki). А потому — или сокращайте элекцию, чтобы вместе с королем явились и всякие способы и легче все пошло, или уж, опустивши руки, будем ожидать милосердия Божия, или же, наконец, побросав сады да фонтаны и взявшись за руки, давайте погибнем все разом!
Это лучше, нежели бежать в Данциг. Скажу вам откровенно, господа, что если вы хотите оставить себе только Привислянщину (Powisle) и нашею гибелью купить себе мир, то нам лучше убить себя с вами (tedy sie wolimy zabijac z w Mciami). И так — или выбирайте короля, или хлопочите о мире.
Неизвестно, какое впечатление произвела эта лукаво прямодушная речь; но в сеймовом дневнике записано следующее:
«Луцкий бискуп (Андрей Гембицкий), не желая дать 10.000 червоных злотых, плакал, и пан маршал, из сожаления к нему (zalujac biskupa straty swego), записал в реестре, эти деньги полученными. Пан Фредро (львовский каштелян, писатель-философ) корил панов, что в прежние вербовки, которые делались на притеснение наших вольностей, бросали золотую посуду на деньги, а теперь ваши милости, паны сенаторы, даете такие малые вспоможения погибающему отечеству, что весь сенат едва сложился на 1.000 человек. Клянусь Богом, я продаю последнее имущество; пускай только мне за него заплатят, не прикоснусь к деньгам, лишь бы спасти отечество. Вы, господа сенаторы, дадите строгий отчет Богу за то, что не спасаете отчизны. Вчера я предлагал набрать пехоту в городах, — никто не слушал меня. Просил их милостей панов печатарей, чтобы приватно, собственным авторитетом, убеждали королевичей мириться в соискании престола (aby sie godzili о panstwo), — и на это отвечали молчанием... Коронный канцлер говорил, что когда до нас доходят печальные вести, это нас так поражает, что мы тотчас все даем и все бьем; а когда выйдем из-под сеймового навеса (z szopy), тотчас позабываем обо всем и думаем только о добром здоровье вашмости. Первый разгром обоза так нас потряс и воодушевил, что только и кричали, что бей его! рази его! Я думал, что уж и Крым, и Константинополь возьмем чатою. Прошло несколько дней, — и наше одушевление исчезло без следа (az owa ochota zgasla w nas, ani jej slychac, cisnac w nas bylo). Теперь опять новая тревога разбудила в нас любовь к Речи Посполитой, а там за бокалами смотри — опять забудем все. Что же нас испортило? Мир, продолжительный мир, в котором научились мы, как сказал кто-то, по-немецки хозяйничать, по-итальянски фонтанничать, по-французски модничать и ароматничать. А нас и предков наших Господь Бог поставил, как редут и предостение всего Христианства (jako propugnaculum totius Christianitatis, jako antemurale wszystkiego Chrzescianstwa)».