В 17 заседании (24 октября) «великопольский генерал» заявил, что и та горсть войска, которая находится под командой князя Вишвецкого, намерена разойтись, если жолнерам тотчас не уплатят жолду. Он советовал поступить и с Варшавой так, как поступлено со Львовом, где депутаты брали на кредит Речи Посполитой все, что находили в лавках и костелах. Это заседание было распущено потому, что один из молодых членов был пьян и не дал постановить никакого решения. Автор дневника изобразил возмутительное для нас сеймовое безобразие следующими словами:
«Tandem ktos mlody zagrzawszy glowy, ktorego znac foecundi calices fecere disertum, in murmure powstal, ze compellare licet minis, niz rationibus. Pan referendarz koronny: «troszeczke smiele»: zkad jedni w smiech, a drudzy sie turbowali».
В 18 заседании (26 октября) земские послы роптали на то, что универсал к беглецам (do rosproszencow) лежит неразосланный. В этом обвиняли сенаторов, которые де не желали, чтоб их дяденьки, племяннички и т. д. нюхали опять порох, от которого ушли.
«Этого только и недоставало к нашим бедствиям» (сказал Фредро). «Что сегодня постановляем, то завтра отменяем. Не знаю, что причиною задержки универсалов: injuria, или industria их милостей панов сенаторов. Но вижу, что мы действуем так, как повеет ветер (ze tylko vento ferimur). Когда нас что-нибудь постращает, мы желаем приспешить наши рады (videmur accelerare consilia nostra), а если весть убавит немного страху, мы ничего не говорим и не делаем. Ухватились было мы за пехоту с городов; теперь уж о ней и позабыли».
Отсюда произошли пререкания между светскими панами и духовными, которые де не хотят отягчать (onerare) своих городов пехотою, и медлят с рассылкой универсалов для того, чтобы, получив деньги, послать, в зачет этих денег, свою ассистенцию.
19 заседание (октября 27) было ознаменовано прибытием искательного посла от так называемого шведского короля, Яна Казимира. Просьба посла о назначении ему аудиенции была приправлена таким панегириком владычествующей шляхте: «Не только всему свету, но и самому небу объявляете вы свободу, избирая свободными голосами великих монархов». Все прочее в нем было еще нелепее.
В 20 заседании (29 октября) достойна замечания отметка дневника: «О Хмельницком, о Львове — ничего верного, как и о татарах».
В заседании 21 (октября 30) маршал Посольской Избы жаловался на медлительное решение самонужнейших дел. «О нашей обороне, о деньгах и людях» (сказал он) «мы говорим так, как будто неприятель находится от нас в 200 милях. Не только не знаем, что постановили сенаторы о депутатах в течение недель двух, но не знаем даже, заседали ли они».
Ответом на эту жалобу было донесение одного из депутатов, что сенаторы заседали только два раза, потому что не съехались. «Но и нас не за что хвалить» (прибавил он): «хотя нас депутовало двенадцать, но на этих заседаниях не было больше двух или трех».
Когда земские послы расходились из заседания, пришло известие, что Хмельницкий с 40 тысячами войска идет комонником (то есть без табора) прямо к Варшаве, и будет под Варшавой в среду или в четверг, то есть через пять-шесть дней. «Вот так новинка на сон грядущий»! трагически восклицает автор дневника.
Вместе с тем земские послы узнали, что князь Вишневецкий едет в Варшаву. Его приезд пророчил панам две крайности: или что-то злое, или доброе. Вспомнилось им то время, когда превосходивший всех поляков своевольством и завзятостью правнук полумифического Байды готов был показать над своим соперником по суду, что государство, религия, общественность, нравственность, сеймовое законодательство и самая царственность, ему подчиненная, бессильны для обуздания той личной свободы, которою Польша гордилась перед всем светом и перед самим небом. В этом отступнике древнего русского благочестия, усыновленном Польше иезуитскою школою, воскресло под иноземным знаменем все буйство наших буйтуров Всеволодов и все удальство Мстиславов Удалых. Он был одинаково способен и спасти Польшу в известных обстоятельствах, и погубить ее в других. Вот почему его любило до самозабвения героическое меньшинство и ненавидело до безумия противоположное большинство. Вот почему и сеймовой дневник писал о нем, что его приезд пророчил что-то крайнее (mysialby byc per extrema).
22 заседание (2 ноября) было занято решением вопроса: которому из двух братьев, польских королевичей, отдать корону. В старшем ценили то, что именем своим напоминал он Казимировские времена польской славы (обыкновенно преувеличиваемой донельзя). В младшем свободолюбивому шляхетскому народу нравились его обещания увеличить еще выторгованные им и вынужденные у королей вольности.
Нашлись влиятельные для панской толпы люди, которые в Яне Казимире видели не только ум, не склонный ни к каким порокам (umysl do zadnych wystepkow niesklonny), твердый рассудок (rozsadek utwierdzony) и талант полководца (ad militaria sposobnosc kawalerska), но и величественную наружность. Несмотря на то, что «внешность его, то есть красота (externa, to jest uroda)», как выражались панегиристы, была у всех перед глазами, о ней распространялись так: «Хотя это и второстепенное отличие, но когда его нет, маестат много от этого теряет, и часто это делает венценосца презренным (principem contemptibilem reddit), а презираемый властитель не есть властитель, и власть без достоинства существовать не может».
В заседании 23 (ноября 3) Посольская Изба оставалась в совершенной неизвестности относительно таинственного и в своих замыслах непроницаемого неприятеля. Она узнала только, что князь Вишневецкий на своем месте оставил под Замостьем маркграфа Мышковского. Наконец увидели сеймовики того, который, по милости Киселя и многочисленной толпы аристократической черни, подчинявшейся его внушениям, сделался своего рода камнем, его же небрегоша зиждущие.
На сей раз князь Иеремия не представил ничего крайнего. Пренебрегая достоинством, которым не хотели отличить его люди недостойные, он скромно заявил сейму, что прибыл не для беспокойства Речи Посполитой, а по праву свободных выборов; поблагодарил за предоставленную ему власть над войском и высказал, что войска надобно набрать не менее 60.000. Вишневецкий знал, какая борьба идет между теми, которые настаивали на спасении Польского государства посредством смелой войны, и теми, которые вели его к погибели путем выпрашиванья у неприятеля позорного мира. Он мог бы доложить правительствующему сейму, как сами казаки смеялись над этой мерой, говоря, что Господь Бог совсем оставил ляхов, так как у них нет иной надежды на свою оборону, кроме просьбы. Но это записал в своем дневнике князь Радивил; он же, который мог бы сделать из польского своего отечества государство героев, смотрел на него молча, как на государство трусов, управляемых глупцами.
Его презрения не уменьшила сцена, происшедшая на другой день в собрании сенаторов и земских послов. Среди собрания появился сендомирский воевода, князь Доминик Заславский. У наследника нашего «святопамятного» не хватило духу показаться во Львове, зато хватило бесстыдства оправдывать свое бегство из такого войска, «которое могло бы завоевать самый Константинополь». Оно, это бесстыдство, было его родовым достоянием, и проявилось в его дядюшке, когда он, ради округления своих владений, сделал из наследницы старшего брата сумасшедшую страдалицу; когда, храня в подземелье миллионы, выпрашивал у сеймового правительства пособие для починки укреплений своего воеводского города; когда допустил уморить своего гостя в мариенбургской тюрьме, а возлагавшим свои надежды на 15 и 20 тысяч готового у него ополчения проповедовал терпенье, терпенье и терпенье... В кратких, но ясных словах изобразил литовский канцлер сцену общественной безнравственности, которая совершилась при появлении на сейме двойника князя Василия, а именно вот в каких:
«Маршал Посольской Избы спросил: угодно ли собранию выслушать от сендомирского воеводы, по каким причинам войско так постыдно бежало? В это время произошла суматоха [83], сенаторы начали один за другим исчезать, и маршал отложил этот предмет до другого дня» (который никогда не наступил).
Почему не наступил он никогда, это лучше всего мог объяснить наш Адам Свеитольдич. Еще в 5 заседании он, по малорусской пословице: «поможи, Боже, и нашим, и вашим», оправдывал присоветованного панам фельдмаршала, а вместе с ним и весь триумвират, в таких выражениях:
«...Каждый пойдет с королем охотнее, хоть бы и я сам, потому что король будет свидетелем и награждателем подвигов наших (bo bedzie oculatus abo spectator et renumerator laborum). Да что? я выскажу вам свои чувства, как член свободной Республики: какое мы теперь получили вознаграждение за наши потери? Все вы, господа, нас браните, и еще слава Богу, что не бьете. Вот и бедняжки гетманы, — что им было делать? Более сотни наших хоругвей ударили мужественно; потеря в них оказалась великою. Битва, господа, была настоящая: труп с обеих сторон падал густо» (здесь Кисель забыл о собственной реляции, как и во втором донесении о своих медах). «Мы тогда, видя, что силы наши никоим образом не могли устоять против неприятеля, решили отступить (concluseramus relyrowac sio) к Константинову, а несчастная судьба Республики сделала то, что наше постановление повело к бегству (quod tandem Infelici fato Reipubticae accidit, ze to nasze postanowlenie w rozsypke poszlo)».