надевал очки, чтобы успеть записать музыку, которая только что ему приснилась.
Боль, катастрофа, страдание угадываются за его словами, да и в них (Айги очень исторически сознательный автор) – но все это покрывает некая благая тишина. Вызову, неисцелимой страсти Целана отвечает почти бессловесная колыбельная Айги:
она
пустым (ибо все уже отдано)
лицом: будто место безболья
высится – по-над полынью.
(«Последний овраг (Пауль Целан)»)
По этой колыбельной и тосковал бессонный современный мир.
Айги интересно писал в одной из своих прозаических вещей об авангарде как о времени без сна. Со сновидениями, но без сна. Его поэзия знает сон – может быть, куда больше, чем сновидения. Сон, хвала безболью.
«О нашей современности принято думать более всего в связи с утратами и деградацией, – писал (в письме мне) швейцарский читатель Айги художник Маркус Штеффен, – но у нас есть и некоторые приобретения. Никогда еще человек не различал так ясно всеобщей хрупкости мира и его всеобщей связности. И, тем самым, никогда не хотел в такой мере избежать любого насилия – в виде действия, мысли, формы».
Этому новому опыту защиты и хранения как места человека – на месте прежнего бунта и страсти – отвечает поэзия Айги. Это если не вообще первый, то первый столь последовательный ответ «нашему положению».
Прощайте, Геннадий Николаевич! Спасибо Вам.
28 февраля 2006 года
Тон
Памяти Владимира Лапина
(«Стэнфордские лекции»)
Я слышу тон, все время слышу тон.
В. Лапин
Владимир Петрович Лапин – мой самый давний друг Володя Лапин – умер через пять дней после того, как ему исполнилось 60 лет. О его юбилее не было нигде и никак упомянуто: разве что как раз к этому дню, по чистому совпадению, вышла большая подборка его стихов в «Континенте» (№ 122). Многолетняя работа Лапина в русской поэзии осталась почти незамеченной. Вундеркиндное начало (детские стихи Лапина одобряли и цитировали С. Маршак и К. Чуковский; первая его книга, «Тетрадь Володи Лапина» вышла, когда автору было 16 лет, а стихи, вошедшие в нее, он написал в 12) – и затем десятилетия полного отсутствия в публичной литературной жизни. Стихи его не публиковались в советские годы, когда Лапин был близок правозащитным кругам; в новые времена выходили подборки в толстых журналах («Дружбе народов», «Знамени», «Новом мире», «Континенте»); были изданы две небольших книги – «Сверчок» (М.: Carte blanche, 1993) и «Тон» (СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2003). И, хотя обе эти книги без малейшей рекламной поддержки быстро исчезли с прилавков, реального присутствия поэта Владимира Лапина в современной словесности так и не сложилось. Критики и активисты литературного процесса были заняты другим.
Среди поэзии «новой волны», на фоне раскрепощенного «актуального искусства» последнего десятилетия голос Лапина был настолько же неуместен, как и во времена подцензурной словесности. Поздно говорить о том, что голос этот был достоин куда большего внимания, а сам говоривший – не таких ужасающих условий жизни (менее обеспеченного человека среди моих небогатых друзей и знакомых не было). Не трудно надеяться на то, что рано или поздно это заслуженное внимание к тому, что писал Владимир Лапин (а он не переставал писать до последних дней) еще придет, что его неопубликованные сочинения будут собраны и изданы. Лапин пришел в русскую поэзию со своим тоном, а такие вещи случаются не часто – и даром не проходят.
Я начинаю с этих печальных обстоятельств не для того, чтобы укорить современников и собратьев: скорее, чтобы выразить нашу общую вину перед ушедшим. Обида художника состоит не в том, что ему чего-то не додали – но в том, что у него чего-то не взяли: не приняли того дара, с которым он пришел. Владимир Лапин был из тех, кто всей душой предпочитает давать и помогать – а не брать и просить помощи. Он знал и чувствовал, что у него есть свой читатель, что есть те, кому его стихи принесут то, что может приносить человеку поэзия:
и вещее «ау»,
И вера в то, что в мире не одни мы,
И сопряжение с еще незримыми родными…
С ранних стихов Лапин воспринял урок Бориса Пастернака («Доктор Живаго» был одной из главных книг его жизни, да и в самой смерти его – на ходу, на людной улице – поневоле слышится эхо гибели Юрия Живаго): поэзия без прикрас, без романтической позы и богемной безответственности, без «лирического героя», очаровывающего читателя своей беззащитностью и наивностью. Поэзия, в которой быт не отделен от бытия и «все символично, поскольку значительно». Поэтический словарь без поэтизмов, приближенный к обыденной речи. Деталь, вдруг обретающая вселенский размах, – точнее: частность, втянутая в движение к целому:
У музыки нет малозначимых нот.
Движенье вселенной содержит полет
Осенних дворов, недомытых и тухлых,
Старушек в давно уже свихнутых туфлях,
Того, что грызет голодающий кот,
Ужавшись на средней ступеньке подъезда;
Всему свое время, всему свое место,
Но это еще не последний исход…
Уже в юности Лапина привлекала позиция взрослого, многое пережившего и многое обдумавшего человека. Его привлекала серьезность – вещь как будто не слишком поэтическая. Но эта взрослость никак не означала разочарованности и скепсиса: нет, это
Пытливый ум, сочувствующий взгляд
И сердце, принимающее близко —
и это готовность:
Старое сердце – болящая область, готовая
к горькому дыму, подобно былому вулкану —
и это ожидание до последнего часа – и даже после него, как в последних опубликованных стихах Лапина, «Vita aeterna»:
Жду, не заметив того, что пришла —
И не торопится, и не торопит.
Ожидание целого – то есть бесконечного, неизмеримого, неиссчетного, вход в которое может открыться в чем угодно – например, в запахе полыни:
Ему одно – простор и щель,
Ему равно малы
И мир известных нам вещей,
И дальние миры.
«Прозаизмы» Пастернака и некоторые другие черты его поздней манеры вошли в общее письмо благополучной советской поэзии поздней эпохи. На «постпастернаковском» языке писали все «думающие» официальные поэты. Но это было не ученичество, а досадное воровство. Никакого внутреннего сродства с великой смелостью Пастернака в этих