и навсегда – в дни столетнего юбилея в 1921 году он стал величайшим французским поэтом, самым читаемым и изучаемым. На одной из его фотографий, сделанных Надаром, Прусту виделся в те годы образ вечного поэта:
А главное, на этом последнем портрете он невероятно похож на Гюго, Виньи и Леконта де Лиля, словно все четверо – просто немного отличающиеся друг от друга оттиски с одного и того же лица, которое принадлежит, в сущности, от сотворения мира одному-единственному великому поэту, чья жизнь, хоть и с перерывами, длится столько же, сколько жизнь человечества, и именно в этом столетии пережившему особенно бурные и мучительные мгновенья. [165]
В те годы Бодлер потеснил Виктора Гюго, стал в свой черед воплощением французского поэта, и с тех пор слава его не тускнеет. На днях я слышал разговор школьников: они высыпали на улицу после устного экзамена и наперебой обсуждали стихотворение, которое попалось одному из них: это был второй Сплин («Душа, тобою жизнь столетий прожита!»), а ведь это же стихотворение так взволновало и меня в свое время, почти полвека тому назад.
Поражает пропасть между счастливой посмертной судьбой Бодлера и страшными невзгодами его жизни, о которых он твердит из года в год в письмах к матери:
Я видел перед собой нескончаемую череду лет без семьи, без друзей, без подруги, всё тех же лет одиночества и ударов судьбы…
Я непрестанно спрашиваю себя: «К чему это? К чему то?» Здесь кроется истинный дух сплина…
Подумай же, что все эти долгие годы я живу на грани самоубийства. Я не собираюсь тебя пугать, поскольку, к несчастью, чувствую, что приговорен к жизни; я говорю об этом лишь затем, чтобы ты представила, что мне пришлось вытерпеть за все эти годы, которые были для меня веками…
Я подвержен постоянным нервным расстройствам; ужасный сон; ужасные пробуждения; невозможность действовать…
Его страхи и паника неизбывны, и Бодлер возвращается к ним в каждом из писем к матери: «состояние тревоги и нервного ужаса, в котором я нахожусь постоянно»; или «в особенности страх; страх умереть скоропостижно, страх жить слишком долго, страх стать свидетелем твоей смерти, страх уснуть и ужас проснуться»; или еще «вечный страх, подхлестнутый воображением, что отложу важные дела или отнесусь к ним с небрежением».
Эта жизнь была ужасной, неудачной, как любил без надобности повторять Сартр, забывая добавить, что творчество-то состоялось и что эта провальная жизнь была платой за высокое искусство. Так что у всех у нас в мозгу, как в камере-обскуре, навсегда запечатлелось множество бодлеровских стихов, которые мы можем читать наизусть, потому что выучили их еще в школе. У каждого поколения свои пристрастия. Мы в пансионе декламировали такие строки:
Казармы сонные разбужены горнистом.
Под ветром фонари дрожат в рассвете мглистом.
Вот беспокойный час, когда подростки спят,
И сон струит в их кровь болезнетворный яд. [166]
Во времена Пруста это была Осенняя песня, положенная на музыку Габриэлем Форе:
Люблю зеленый блеск в глазах с разрезом длинным,
В твоих глазах – но всё сегодня горько мне.
И что твоя любовь, твой будуар с камином
В сравнении с лучом, скользнувшим по волне. [167]
Пруст был околдован этим «лучом, скользнувшим по волне».
Другим не избавиться от магии Альбатроса: «Но ходить по земле среди свиста и брани / Исполинские крылья мешают тебе» [168]. Или заключительных строк Плаванья – в издании 1861 года они замыкали Цветы зла:
На дно твое нырнуть – Ад или Рай – едино! —
В неведомого глубь – чтоб новое обресть! [169]
Когда я был студентом, мы шалели от Кошек, которых по косточкам разобрали Клод Леви-Стросс и Роман Якобсон:
Крестец их в похоти магически искрится,
И звездной россыпью, тончайшей, как пыльца,
Таинственно блестят их мудрые зеницы. [170]
Как много прочных, неподвластных времени образов и незабываемых строк оставил нам Бодлер! «Штампы создают гении. Я должен создать штамп», – воскликнул он, как мы помним, в Фейерверках. Как знать, посмеялся ли Бодлер таким образом над создателями штампов – ведь это он выдвинул идею, говоря о Викторе Гюго, что «гений всегда глуп», – или же сам себе бросил вызов написать незабываемые стихи? Его обычная ирония не позволяет нам ответить однозначно; он был слишком умен, чтобы штамповать общие места, и оставил нам великое множество парадоксов, которые мы до сих пор не можем разрешить.
В наш разговор о Бодлере мы включили стихи и прозу, критические, памфлетные и автобиографические записи, и начали мы его со стихотворения пускай не очень известного, но трогательного, из Цветов зла. В нем Бодлер вспоминает о своей близости с матерью после смерти отца, о райском времени детских привязанностей, которое кончилось, когда Каролина Бодлер вышла замуж за майора Опика:
Запомнил я навек неброский и простой,
Наш выбеленный дом за городской чертой…
Так закончим нашу беседу стихотворением, которое следует в сборнике за ним; оно тоже не принадлежит к числу самых знаменитых и тоже воссоздает картины детства поэта:
Служанка скромная с великою душой,
Безмолвно спящая под зеленью простой,
Давно цветов тебе мы принести мечтали!
У бедных мертвецов, увы, свои печали. [171]
Здесь поэт вспоминает о служанке времен своего сиротства, которая относилась к нему с материнской любовью, в отличие от строгой и сдержанной матери, скупой на нежные чувства. Подле служанки, Мариетты, он, видимо, и обретал и в радости и в горе «ранний опыт познания мира женщин, mundi muliebris», по его выражению. Эта дань великодушной служанке приоткрывает нам нежность Бодлера, о которой стоило бы напомнить читателям, задетым жестокостью некоторых его суждений. Здесь он взволнован воспоминанием о той, чьих надежд не оправдал и чей смертный час не согрел своим участием:
Холодным декабрем, во мраке ночи синей,
Когда поют дрова, шипя, в моем камине, —
Увидевши ее на креслах в уголку,
Тайком поднявшую могильную доску,
И вновь пришедшую, чтоб материнским оком
Взглянуть на взрослое дитя свое с упреком, —
Что я отвечу ей при