(с. 30). Такое молчание о случившемся означало бы вторую смерть (повторное убийство) обреченных. Именно тайна и невидимость принадлежат здесь к основополагающим стратегиям власти, они – постоянные спутники угнетения.
Связь между стремлением выжить и готовностью свидетельствовать подразумевает особую и важную для всей мысли Агамбена конструкцию времени – время понимается как «остаток» и конструируется в перспективе конца, более того, всеобщего конца [85]. Такое понимание не нужно смешивать с финализмом – это не обратный счет отмеренного времени, а введение принципиально другого смыслового горизонта. Отсюда и особая функция свидетельского повествования, рассказа о случившемся. Их роль – не в установлении эмпирического факта для последующего суда и приговора согласно юридическому понятию ответственности. Агамбен вслед за Примо Леви, на высказывания которого он здесь опирается, интересуется не системой права и институтом суда, а моралью (этикой, достоинством человека) и ее (возможным) субъектом.
Этим Агамбен – принципиально расходясь с так на-зываемыми негационистами («ревизионистами Холокоста») – нисколько не ставит под сомнение и не отрицает случившееся, а пытается ввести иную перспективу понимания: не нормативную, историческую («так было» или «этого не было») и не судебно-правовую («это установлено» или «не установлено»), а ценностную, субъективную, смысловую. Иными словами, он пытается найти «место» свидетеля в ситуации, когда прошедшие после Второй мировой войны судебные процессы «внушили мысль, будто вопрос решен. Приговоры вынесены, вина окончательно доказана. И понадобилось почти полвека, чтобы люди (за исключением считаных единиц) поняли: подобный вопрос правом не решается, его масштаб таков, что он ставит под сомнение само право…» (с. 18).
«Неожиданное открытие, сделанное Примо Леви в Аушвице, – материя, непроницаемая для любых попыток вменить ей ответственность. Леви, – продолжает Агамбен, – сумел выделить своего рода новый элемент этики и назвал его „серой зоной“» (с. 19). Речь идет о «привилегированных заключенных» (по гулаговской терминологии – «придурках»), на которых, считает Примо Леви, и держится лагерь, насилие именно с их стороны – первый шоковый факт, с которым сталкивается новоприбывший. Среди подобных «привилегированных» были прислужники самого низкого ранга, от подметальщиков до переводчиков, были начальники (капо) разного уровня, от писарей до бригадиров и старост бараков и т. д. Все они в совокупности разделяли и вместе с тем соединяли два, казалось бы, противоположных мира – хозяев и рабов, мучителей и мучеников. Общим для множества привилегированных и коллаборационистов было одно – те или иные привилегии, чаще всего минимальные, но в конечном счете позволявшие выживать: будучи меньшинством среди лагерников, они составили большинство уцелевших. В пределах «серой зоны», по словам Агамбена, «разворачивается длинная цепь, приковывающая жертву к палачам, угнетенный становится тут угнетателем, палач, в свою очередь, – жертвой. Нескончаемая серая алхимия, доводящая до точки плавления добро, зло, а с ними и все другие металлы традиционной этики. Иными словами, речь идет о зоне вне ответственности, пространстве «impotentia judicandi» [86].
Эта зона располагается теперь не за пределами добра и зла, а, можно сказать, до этих пределов. Зеркально отзываясь на жест Ницше, Примо Леви переносит этику из мест, которые ей обычно отводят, прямо сюда. И мы, неизвестно почему, вдруг чувствуем, что эта посюсторонность для нас куда важнее любой потусторонности и что этот недочеловек скажет нам куда больше пресловутого сверхчеловека. Эта унизительная зона безответственности – то, что окружает каждого и откуда нас не вывести никакой „mea culpa“, но где каждая минута пригвождает к выводу о „чудовищной, несказуемой, немыслимой банальности зла“» (с. 19, последняя цитата – из Ханны Арендт).
Таким образом, Агамбен, развивая Примо Леви, вводит представление о другой смысловой конструкции свидетельства как смыслового действия, другом его типе, а соответственно, и о другом – иначе устроенном – субъекте. Субъект как нормативное основание «правильных» суждений перестает быть однозначным. Высказывания об индивидуальном могут иметь смысл только в качестве предельно, абсолютно всеобщих, но эта всеобщность задана, по Агамбену, не законосообразностью (соответствием законам разума), а готовностью свидетельствовать в ситуации, когда никто и ничто не может к свидетельству принудить. Такое свидетельство может быть только полностью произвольным, не обусловленным ничем извне, индивидуальным и, в этом смысле, случайным – самоконституирующимся актом, актом самоопределения такого «я», которое ничем иным не задано и не обосновано. Строго говоря, это и есть собственно современное («модерное») представление о личности и действии: человек, по Канту, сам себе «мера и закон». В подобном контексте ссылки нацистов на то, что они были всего лишь «частью системы», «не знали», «просто выполняли приказ» или «долг», противостоят духу модерна – это, допустимо сказать, акт контр-Просвещения.
Итак, реальность случившегося и сам свидетель как индивидуальность конституируются теперь в акте и актом свидетельства. «Свидетель по-гречески „martis“, „мученик“, – пишет Агамбен. – Первые отцы церкви вывели отсюда понятие „martirium“, обозначив им гибель гонимых христиан, которые засвидетельствовали смертью свою веру. Происходившее в лагерях мало напоминает мученичество. На этот счет выжившие единодушны: „Называющие жертв нацизма «мучениками» превратно толкуют нашу судьбу“. Но по крайней мере две точки сходства здесь все-таки есть. Первая связана с самим греческим словом: оно произведено от глагола, означающего „помнить“. Выживший призван помнить, он не в силах не вспоминать» (с. 24). Вторая общая точка – сознание и признание бессмысленности произошедшего, его несоизмеримости с привычным смыслом. Однако оно обретает (в силах обрести) смысл в акте свидетельства, которого, как осознает решившийся свидетельствовать, может не быть как факта, а содержание его рискует оказаться извращенным и непонятым, непринятым. Задача свидетеля – не отменить случившееся (варианты: «Этого не могло быть» или «Это не должно повториться»), не изменить мир и общество, а свидетельствовать о том, что произошло, и этим, по возможности, для себя – понять его. Но выживать (доживать до…), помнить, понимать свидетелю приходится в перспективе собственного исчезновения: как напишет позднее о считаных фотографиях, снятых в лагере уничтожения и запечатлевших несколько моментов этого процесса, французский философ культуры Жорж Диди-Юберман, «останутся только снимки, сам же фотограф знал, что обречен на смерть» [87]. Предмет свидетельства в этой новой конструкции реальности – не «невыразимое» или «непостижимое», не запредельное, но, напротив, сугубо здешнее, имманентное, т. е. именно осмысленное, доступное осмыслению и невозможное вне осмысления, без индивидуального внесения в него смысла свидетельством. В таком свидетельстве есть принципиальный изъян: оно отсылает к несуществующему. Однако именно поэтому отсутствующее выступает обоснованием смысла, так что все действие приобретает возвратный, как бы зеркальный, смыслообосновывающий характер (см. выше кантовскую мысль о человеке, который теперь сам себе «мера и закон»).
Подобный тип действия – характеристика современного человека. Но, по мысли Примо Леви, которого цитирует Агамбен, «в любом свидетельстве есть еще