в реальность. Он есть существование невозможного, самое радикальное отрицание случайности – иными словами, абсолютная необходимость. Созданный Аушвицем „мусульманин“ – воплощенная катастрофа субъективности, упразднение субъекта как места случайности и утверждение его в качестве существования невозможного. Геббельсовское определение политики – „искусство делать возможным то, что кажется невозможным“ – обретает здесь всю полноту смысла. Оно обозначает такой биополитический эксперимент с механизмами существования, который изменяет и стирает субъекта, приводя его к последнему пределу, где, кажется, исчезает все, что связывало субъективацию и десубъективацию» (с. 138–139).
Как напоминает Агамбен (с. 139–140), у древних было несколько обозначений свидетеля: testis (третья сторона в споре между двумя субъектами), superstes (переживший некое событие и могущий теперь передать опыт другим) и auctor (свидетель a posteriori, который явился после и свидетельство которого всегда требует, чтобы ему предшествовало нечто – факт, существо, высказывание, – что должно быть утверждено и удостоверено во всей своей реальности и силе; он, auctor, противопоставляется факту или слову: он более авторитетен, чем его сообщение, но его слова не гарантируют истины). Свидетель Аушвица – не живой и не мертвый, а выживающий и в конце концов выживший – в полном смысле слова не есть superstes, он – auctor. Связь и борьба между двумя самоопределениями – приспособившегося и свидетельствующего – составляет самый нерв его существования, основу его роли: его «свидетельство, таким образом, это действие „автора“, оно всегда предполагает, по сути, двойственность, которая включает в себя и делает значимым несовершенство, неспособность» (с. 140).
Отсюда два парадокса Примо Леви. Первый: «„мусульманин“ – это воплощенный свидетель» (с. 140). Он – не человек (нечеловек) и ни в коем случае не способен свидетельствовать, а тот, кто не способен свидетельствовать, и есть истинный, абсолютный свидетель. Субъективность его как свидетеля в самом основополагающем смысле расколота: «свидетель как этический субъект – это субъект, который свидетельствует об утрате субъективности» (с. 141).
Второй парадокс Леви: «Человек – это тот, кто может пережить человека…» Его жизнь выражается в двойном выживании: нечеловек – это тот, кто выживает после человека; человек – это тот, кто выживает после нечеловека. Именно потому, что «мусульманин» отделен от человека, именно потому, что человеческая жизнь по существу разрушаема и дробима, свидетель может пережить «мусульманина»… То, что может быть беспредельно разрушено, может беспредельно выживать (с. 141).
Отсюда, по Агамбену, неточность и неуместность всех разговоров об Аушвице как невыразимом и несказанном: реальность, абсолютно отделенная от языка, отрезает «мусульманина» от связи между возможностью и невозможностью речи, которая и составляет свидетельство. Молчащий об Аушвице утверждает правоту нацистов, становится солидарным с их стратегией «тайны власти» (arcanum imperii) и уничтожением любых свидетельств и самих свидетельствуемых. Задача нацизма как предельного выражения биовласти состояла в том, чтобы отделить живущего от говорящего, зоэ («голую жизнь», по формуле Агамбена) от биос, образа жизни человека и совокупности людей, уничтожить в человеке социальное и культурное, стереть в нем образ другого и себя как другого, повторим еще раз – отделить внутреннее от внешнего, дабы оставить внутреннее покрытым тайной, спрятать и уничтожить его. Тайное и невидимое неотъемлемо от политики и символики биовласти, неизбежно вводящей и постоянно поддерживающей границу, рубеж, порог, который отделяет тех, кого она считает «людьми», от тех, кому назначена участь «нелюдей», и пересекать который строжайше запрещено. Отсюда, в частности, элементы обрядов и табу в лагерной жизни: узникам запрещается смотреть в лицо представителям власти, а перед казнью осужденным завязывают глаза – обреченный не только не должен видеть сам, но и должен скрыть свое лицо, стать невидимым, никем, ничем (характерно, что нацисты называли убитых не телами и не трупами, а куклами, Figuren – с. 61).
По словам Агамбена, «„мусульманина“ единодушно не замечают именно потому, что каждый узнает в его вычеркнутом лице самого себя» (с. 47). Агамбен указывает, что и спустя несколько десятилетий после войны о «мусульманах» почти не пишут в исследованиях лагерей и Холокоста, они по-прежнему остаются «в тени». Между тем, по его словам, «мы не поймем Аушвица, не поняв, кто такой или что такое „мусульманин“, не сумев вместе с ним глянуть в лицо горгоне Медузе» (с. 47; Агамбен напоминает, что одно из обозначений «мусульманина» у Леви – «увидевший горгону»). Парадоксальность фигуры «мусульманина» – в том, что все окружающие отводят от него глаза, словно он и есть горгона, как бы не видят его и не разговаривают с ним, не обращаются к нему, а он при этом составляет самый центр лагерного мира, символическое воплощение лагеря.
Отсюда стратегия сопротивления в лагере и подобных ему социальных устройствах – она состоит в том, чтобы избегать перехода на сторону внутреннего или внешнего, постоянно сохраняя способность смотреть на себя глазами другого, а значит – утверждать этого другого. Именно на этой двойственности построена роль свидетеля и конструкция свидетельства «за» и «от имени» «мусульманина». В подобной «слабости», «ущербности», «изъяне» Агамбен, как ни парадоксально, видит решающий аргумент против любого ревизионизма и негационизма в отношении Шоа, Аушвица, газовых камер и проч.: «…если свидетель свидетельствует за „мусульманина“, если ему удается довести до словесного выражения невозможность слова, если, короче говоря, „мусульманин“ становится воплощенным свидетелем, тогда отрицание Холокоста опровергнуто в самом истоке. Невозможность свидетельствовать для „мусульманина“ – не просто лишение, она стала реальностью и существует как таковая. Если уцелевший свидетельствует не о газовых камерах или об Аушвице, если он просто свидетельствует за „мусульманина“, если его слово исходит из невозможности слова, тогда его свидетельство неподвластно отрицанию. Аушвиц – то, о чем невозможно свидетельствовать, – доказан здесь абсолютно и неопровержимо» (с. 153).
В связи со сказанным вернусь к тому, что в фильме Ланцмана «Шоа» можно было бы назвать «иконоборчеством» режиссера. Его принцип, восходящий, как мне представляется, к философии экзистенциализма, прежде всего к Сартру, – не ссылаться на то, что уже было, как на фактичное и, в этом смысле, внешнее, «не мое», а самому брать на себя свидетельство о несвидетельствуемом и в этом акте становиться субъектом, создавать и удерживать реальность события. Именно в такой неслиянности с несвидетельствуемым и нераздельности с ним заключается составной, двусоставный смысловой характер свидетельства (см. приведенный выше с «дымом до неба»).
Смысл описанного смыслового зазора, приостановки рутинных значений, как бы выпадения из привычного времени или даже шока, «отключки» состоит в понимании не непрерывности жизни, возможности речи не быть, негарантированности смысла, в связи с чем и встает задача внесения и удержания смысла через осознание его случайности, произвольности, конечности. Аналогична функция забвения (точнее – угрозы забвения) для конструирования памяти и памятующего «я». Память, можно