Лесков – дымковская игрушка, гжель, палехская шкатулка, жостовский поднос. И ведь самое интересное, что он отнюдь не весь такой. А еще интереснее, что при всей популярности «Левши», «Очарованного странника», «Воительницы» или, скажем, «Леди Макбет Мценского уезда» – это характерный, конечно, но не лучший Лесков.
И. Т.: Знатоки, Борис Михайлович, лучшей вещью Лескова назовут «Соборян».
Б. П.: Да, конечно. Но давайте, Иван Никитич, прежде чем перейти к подробностям о Лескове, посмотрим, что писали о нем понимающие люди. Таким авторитетом в наших беседах давно уже выступают формалисты. О Лескове – Борис Михайлович Эйхенбаум, которого мы уже сегодня вспоминали.
При всем разнообразии критических суждений, высказанных и высказываемых о Лескове, одно утвердилось давно и прочно: Лесков отличается особым мастерством языка <…>. Высказывалась даже мысль, что Лесков – писатель более всего для филологов, потому что им интересно это богатство и разнообразие его лексики, это его «знание» языка.
<…> Среди главных писателей второй половины XIX века, заботившихся преимущественно об идейной и психологической стороне, Лесков выглядел писателем «вычурным», склонным к языковой «чрезмерности», к употреблению «погремушек диковинного краснобайства» и пр. <…>. Этот его художественный филологизм был для идеологов той эпохи не только непонятен, но даже оскорбителен – как особого рода «эстетизм», как равнодушие и даже презрение к общественным вопросам времени.
Эйхенбаум приводит соответствующие высказывания современных Лескову критиков – Скабичевского, Меншикова, Амфитеатрова. Интересно, что они правильно, как подтверждает Эйхенбаум, видят его предшественников – до и вне пушкинского канона, вспоминают Даля, Брамбеуса, Вельтмана, Кукольника, Бенедиктова. То есть в нем увидели среди прочего нарушение пушкинского канона – простоты и сдержанности художественного языка.
Эйхенбаум далее:
К началу 60-х годов, эпохи социального кризиса и перелома, не только филология, но и литература сдвигаются на второй план. Идеологические основы старого филологизма, бушевавшего на протяжении всей первой половины века и претендовавшего на политическую роль, превращаются в архаизм. Славянофильство теряет свои последние позиции. «Слева» идет литература очерков из народного быта, ни с каким филологизмом не связанная; «справа» экстренно издаются тенденциозно-злободневные романы, не имеющие никакого отношения к проблеме литературного языка. Традиционная «беллетристика» становится рыночной, а ее место начинают занимать исторические книги, мемуары, хроники и пр.
Вот тут-то, на этом историческом грунте, образовавшемся из продуктов разложения старого филологизма и из элементов зарождения новой, деловой литературы, исключительно занятой вопросами социально-экономического переустройства, – на этом грунте является причудливый, «вычурный», почти экзотический цветок лесковского сказа – как свидетель о том, что период роста этого филологизма кончился и наступила пора цветения, пора заключительная. Принужденный отказаться от «славяно-русских» идей и борьбы с «гнилым Западом», филологизм обернулся своей эстетической стороной – стал виртуозной стилизацией, доходящей до «чрезмерности», до «эксцентричности». Этимология, корнесловие и словопроизводство, оторвавшись от породившей их теории, приобрели новое значение, новую функцию – эстетическую.
Интересно, что Эйхенбаум ставит Лескова в определенную связь со славянофильством, но отнюдь не идейную, а имплицитно художественную:
Лесков – это эстетическая грань славянофильства, прошедшего до того через все фазы своего исторического движения: от проблем корнесловия и этимологии до проблем социальной политики. Лесков был фазой цветения, фазой ущербной – и именно потому напряженно-эстетической.
<…> Его филологизм весь целиком шел на потребу художеству; его отношение к слову и к языку было насквозь артистическим. Он работает на деталях синтаксиса и лексики; он вглядывается в оттенки каждого слова; у него особый словесный слух или словесное зрение. Он не столько живописец, сколько мозаист, собирающий и складывающий слова так, что получается иллюзия живой речи, иллюзия голоса и даже иллюзия лица. Ему важно поэтому иметь в запасе возможно большее количество, и притом возможно более разнообразных по своей лексической окраске, слов. Ему нужны яркие цвета – поэтому он специально изучает социальные и профессиональные жаргоны; слова диковинные, отдающие стариной или «народностью», для него сущий клад. <…> Так получается то, что я назвал художественным филологизмом.
<…>
Этот филологизм вовсе не был искусством замкнутым, искусством для себя: Лесков всегда тянулся к публике, к эстраде. Он любил сотрудничать в газетах – не как профессионал-газетчик, а как рассказчик и говорун. В этом смысле он шел в сторону от того, что в России привыкли называть собственно «литературой». Он был ближе к Горбунову, чем к Тургеневу.
И вот пойнт: расхождение Лескова с учительным каноном русской литературы коренилось не в идеологии, а именно в художестве, в стиле. Еще Эйхенбаум:
И в самом деле: служение литературе в «интеллигентском» смысле слова, как это было у «людей сороковых годов», для Лескова было понятием чуждым. Он – совсем не типичный русский интеллигент; он профессионал-артист, влюбленный в свое литературное дело, и именно поэтому так трудно было ему понять обрушившуюся на него критику 60-х годов <…>.
Вина Лескова была, можно сказать, невольной – и не идеологическими мотивами объяснялась, а художественной его незрелостью: он еще не вышел к своим темам, своему языку и жанру. Эйхенбаум далее:
С «Божедомов» (будущие «Соборяне») и «Плодомасовских карликов» начинается новый Лесков: Лесков хроник, сказов и «рассказов кстати», Лесков – мозаист, стилизатор и антиквар.
И вот – Лесков 70-х годов: знаток и любитель старых икон и рукописей, книжник, завсегдатай и приятель букинистов, которых он ценит и уважает больше, чем многих писателей, и легче с ними дружит, потому что чувствует в них собратьев по артистической любви к вещи, к старине, к слову, к книге. С «большой» литературой, с толстыми журналами он почти порвал: он печатается в газетах <…>. В 80-х годах его главный орган, кроме газет, – «Исторический вестник».
При его эстетической позиции это сотрудничество в газетах кажется парадоксальным, но оно совершенно закономерно. Он вовсе не «эстет»; наоборот – он, как я уже говорил, эстрадник, рассказчик, говорун. Поэтому он гораздо охотнее и легче, чем другие, идет к жанрам примитивным, иногда почти доходя до лубка.
Это главное у формалистов: они ищут своеобразие писателей не в идейных их предпочтениях, а в особенностях их художественного мастерства. А этот самый «филологизм» Лескова, уже лишенный идеологических (в данном случае славянофильских) мотивировок, как раз и уводил его в сторону от учительной, идейной, интеллигентской литературы. И здесь он стал собой, Лесковым, которого мы знаем. Эйхенбаум:
…жанры «большой», идеологической литературы ему не удавались и для него не характерны. Его органический, наиболее типичный для него жанр – хроника, построенная по принципу нанизывания ряда приключений и происшествий на героя, который сам и рассказывает о них любопытствующим слушателям <…>.
Другой жанр Лескова, насквозь пропитанный филологизмом, – это «сказ» (как «Левша», «Леон дворецкий сын» или «Запечатленный ангел»), где речевая мозаика, постановка лексики и голоса являются главным организующим принципом. Это жанр отчасти лубочный, отчасти антикварный.
<…>
Эта система внутренно враждебна к фабульной и психологической беллетристике – к роману с любовью и даже без нее. Система Лескова – система бытовых конкретностей и языковых деталей, система складываний, прикосновений и сцеплений, а не узлов. У него иной масштаб – гораздо более мелкий, чем в обычной беллетристике.
<…>
Он – кустарь-одиночка, погруженный в свое писательское ремесло и знающий все секреты словесной мозаики. Отсюда – его гордость и обида на идеологов. Поза обиженного, но гордого писателя была у него позой не столько вынужденной, сколько им самим выбранной и характерной. Ею он оборонял свое право на художество.