В общем и целом Лесков получился у Эйхенбаума этаким эстетом, все интересы которого заключены в литературном творчестве, в поисках нового слова, нового приема в построении художественного текста. Но у формалистов и все поневоле становились эстетами, потому что в рамках их теории в литературе ничего больше и нет, кроме приемов развертывания индивидуального мастерства. Любая идеология привносится в художество извне, она не имманентна художественному творчеству. В случае Лескова получается, что антинигилистические романы он писал не потому, что был консервативно настроен, а потому, что еще не нашел себя как художник. А как нашел свой филологизм, свой сказ, свой анекдот и композиционные приемы нанизывания анекдотов, так и забыл про идеологию, забыл про нигилистов, будь они неладны. Подите прочь – какое дело поэту мирному до вас! Забыл даже и сами романы писать – новый художественный язык требовал нового жанра, и толстые журналы с романами стали ему ненадобны – пошел в газеты рассказывать свои анекдоты.
Тут много правильного. Я бы даже так сказал, все правильно – за исключением того, что Лескова, как и всякого писателя, к чистому писательству не свести. Кроме приемов и соответствующих художественных результатов остается писатель как некое вопрошание, некая грань национальной жизни, я бы даже сказал – Психеи. Сама картина созданного писателем бытия склоняет к такому вопрошанию: где же ты, Русь, что же ты? Дай ответ! Не дает ответа.
Вот давайте посмотрим на этих самых «Соборян» – настоящий Лесков, наконец-то нашедший себя. Настолько новая для Лескова манера, что даже вставив туда все тех же дураковатых нигилистов, он лишил их какой-либо злокачественности – они сами таковой лишились, очутившись в новом и небывалом художественном пространстве.
И. Т.: Да, там есть такой местный дурачок учитель Варнава Преполовенский и два заезжих нигилиста с дурашливыми именами Термосесов и Борноволо́ков.
Б. П.: Но филолог Лесков и тут не подкачал: я выяснил в словарях, что Термосесов – фамилия с армянскими корнями, а Борноволоковым был какой-то восемнадцатого века чиновник немалого ранга, притом химик. Но главное именно в том, что эти как бы фирменные лесковские злодеи в «Соборянах» злодеями и не являются – просто шуты гороховые. Вот что значит новая художественная система. И тут бы я еще на одного исследователя сослался, на нынешнего – Льва Аннинского, издавшего в начале восьмидесятых, еще застойных, годов хорошую книгу «Лесковское ожерелье». Интересно, что он пишет о «Соборянах»:
Прав был Лесков, каким-то сверхчутьем решивший очистить текст от злободневных игл и вериг. В самом тексте заключено что-то иное, обесценивающее всякую недолгую злободневность, – глубинная тема, бросающая на все новый свет.
Вот именно то, о чем мы только что говорили. Но Аннинский дальше:
Читая этот колдовской текст, с изумлением соображаешь, что реальные события, вокруг которых столь подробно вьется и крутится повествование, большею частью чепуховые. Как пометят поп и протопоп трости, чтоб не перепутать? Хватит ли у Варнавки смелости дернуть за ус капитана Повердовню? Поймает ли карлик ручку своей госпожи для поцелуя? Поймает ли дьякон вора, нарядившегося чертом?.. О, какой эпос! Почтмейстерша, желая избить своего мужа, по ошибке в темноте избивает Препотенского. <…> Анекдотцы какие-то, или, как сам автор нам подсказывает: ничтожные сказочки.
Проницательная эта подсказка, однако, по-лесковски коварна. Ничтожность сказочек отсылает нас на иной уровень, где и решается художественное действие этого странного текста, навернутого на видимые пустяки. Суть – в том сложном, мощном, многозначном узорном речевом строе, сквозь который пропущены анекдотцы и сказочки. Не в том дело, что учитель и дьякон крадут друг у друга мертвецкие кости. А в том, как много, как неосторожно много души вкладывают в эту чепуху, как увлечены они оба этой игрой, – как они опасно безоглядны в ней.
Смешно. Смех стоном проходит сквозь книгу. Смеясь грешат, смеясь каются. Из пустяков на рожон лезут, на пустяках и мирятся. Из-за случая – кто первый с куста придорожного ягоды сорвет – у Ахиллы свалка со взводом солдат, «и братца Финогешу убили» – как просто, как легко; момент – и все забыто. Толпа, вышибающая камнями стекла в канцелярии, чтоб показали ей пойманного дьяконом черта, узнав, что чертом нарядился Данилка, со смехом расходится. Весело! Искрящимся, слепящим блеском разливается по этой жизни всеобщая бесшабашная веселость, всеобщая беспечность и беззаботность; не по себе от этой простоты человеку, рискнувшему над нею задуматься.
Получаются какие-то «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок». И вот эта видимая веселость как раз и наводит исследователя на совсем невеселые вопросы.
Нынешняя критика склонна видеть в лесковском романе апофеоз национальной мощи: богатырская душа Ахиллы плюс несгибаемый дух Савелия… Есть это в лесковском романе? Есть. Как есть и противоположное: предчувствуемая неизбежная гибель старой России, гибель от потери веры, в погоне за выдуманным чертом. В этом смысле автор «Соборян» выступает пророком прямо в параллель автору «Бесов». Но в том-то и дело, что, в отличие от Достоевского, Лесков отнюдь не находится во власти своих мрачных предчувствий; в пестром спектре его духовного опыта эта мрачная апока-липтика несколько теряется, и вопрос остается открытым: вопрос о немереных потенциях шатающейся русской души.
Ощущение душевной распахнутости и детской бесшабашности, по существу глубоко беззащитной, и составляет в «Соборянах» ту призму, сквозь которую видится действие. Суть – в самой призме. Все пропорции сквозь нее меняются, все приобретает иной масштаб. Каменное оказывается призрачным, призрачное отвердевает камнем, крепкое шатается, шатающееся идет вразлет. Черное и белое меняются местами, непримиримое сходится, враги, ведущие войну насмерть, оборачиваются близнецами.
Вот пойнт: особенного веселья ждать не приходится от этой шатающейся русской души. Вся Россия ставится Лесковым под некий многозначительный знак вопроса. Чего ждать от такой России? А чего угодно. Эти очарованные странники еще те сюрпризы могут поднести. И поднесли.
Как опять же Аннинский пишет:
Это вот вечно-русское упоенное скитанье духа на краю бездны и доходит до глубин сегодняшней читательской души. Сквозь все временности давно опростоволосившегося «нигилизма» и давно почившей «поповки».
И. Т.: Борис Михайлович, но это же наша сегодняшняя мысль, наше уже не предчувствие, а знание того, что было, которое мы склонны приписывать самому Лескову.
Б. П.: Не совсем так. У Лескова очень ощущается ничем не скрываемое недоверие к русскому народу – к самой его почве, к коренным, так сказать, жителям, отнюдь не эксцентричным странникам. Русский народ как раз на почве, в почве своей вызывает у Лескова сильные и отнюдь не позитивные ощущения. У него есть текст под названием «Загон», из поздних, уже без всякого филологизма и словесной игры, трезвый, так сказать, текст. Это не беллетристика, а скорее очерк, серия очерков. И что он там пишет о народе! Причем не выдумка ведь, не «литература», а факты. Министр уделов граф Перовский заменил на удельных землях у крестьян древнюю соху, «ковырялку» удобными портативными плугами, «плужками», как пишет Лесков. Сам с инструкторами вспахал и засеял контрольный, как сейчас бы сказали, участок – и дождался урожая, не сравнимого с мужицкими. Нет, не приняли мужики новацию, и через много лет родственник Лескова, тот самый англичанин Шкотт (Скотт, надо полагать), показывал ему сарай, где с давних лет лежали и ржавели эти плужки.
Или второй пример из того же «Загона»: помещик Всеволожский расщедрился и построил на новых землях своим выводным мужикам каменные дома. Мужики не захотели в них жить под тем предлогом, что камень не для жилья, это для острога, и, пользуясь тем, что рядом была масса леса, выстроили себе кое-как те же деревянные курные избы. А каменные дома обратили в отхожие места. Как тут не задуматься печально, как не прозреть некоего нехорошего будущего.