за спиной наших врагов стоит не
иное добро, но сама сила зла. Восемнадцать лет, с первого дня его появления, длилась моя литературная (отнюдь не личная) вражда с Маяковским. И вот – нет Маяковского» [Ходасевич 1954: 221]. Однако вероятно и то, что Маяковский в его сознании принадлежал к другой категории – тех, кто сливает воедино жизнь и поэзию. В конце концов, Маяковский начал свою автобиографию словами: «Я поэт. Этим и интересен» [Маяковский 1955: 9].
А. Гибсон в работе, представляющей собой первую серьезную попытку проанализировать поэзию Штейгера, указывает, что хотя Штейгера считали наиболее показательным автором неуловимой «парижской ноты» русской эмигрантской литературы, поиск характерных для этой «ноты» интонаций в его произведениях неотделим от анализа и понимания его поэзии. По мнению Гибсона, Штейгер был на самом деле гораздо лучшим поэтом, чем считало при его жизни большинство критиков [Gibson 1990: 141–164].
К полемике, которую вел Ходасевич, присоединился и Набоков, осмеивавший Адамовича в своих стихах и в романе «Дар», где последний выведен под именем влиятельного критика по фамилии Мортус, страдающего глазной болезнью и безнадежно слепого также и в вопросах эстетики [Dolinin 1995].
Вейдле писал, что это чувство было – по крайней мере у него самого – чисто инстинктивным: «Что это такое – Россия? Если бы мне задали этот вопрос, разбудив среди ночи, я вероятно ответил бы: Пушкин. После чего пришлось бы мне задуматься и уже не спать, пожалуй, до утра» [Вейдле 1937: 5].
В названии этой статьи Ходасевич цитирует Пушкина; другими словами, он решил описать пророческую линию в русской литературе через ее основателя.
См. также [Gibson 1990: 69]. Сходным образом воспринимал других поэтов Бродский, который говорил, что иногда чувствует себя У. X. Оденом [Montenegro 1987: 538].
Подобно Державину, сам Ходасевич при рождении «был слаб и хил чрезвычайно», «не жилец», как он писал в автобиографическом эссе «Младенчество» [Ходасевич 1991: 255–256], и оставался слабым и болезненным всю жизнь. Как уже говорилось, Ходасевич противопоставлял Державина себе, прибегая к расхожему приему: «Все эти события допамятные, для меня как бы доисторические. Сюда же относится и рассказ о первом слове, мною произнесенном. Сестра Женя, которой было тогда двенадцать лет, катала меня, как куклу, в плетеной колясочке на деревянных колесах. В это время зашел котенок. Увидев его, я выпучил глаза, протянул руки и явственно произнес: “Кыс, кыс!” По преданию, первое слово, сказанное Державиным, было – Бог. Это, конечно, не в пример величественней. Мне остается утешаться лишь тем, что вообще есть же разность между Державиным и мной, – и еще тем, что в конце концов, выговаривая первое слово, я понимал, что говорю, а Державин – нет» [Ходасевич 1991: 256]. Любопытно, что, проводя контрастную параллель между собой и Державиным, Ходасевич цитировал «Евгения Онегина»: «Всегда я рад заметить разность / Между Онегиным и мной».
Державин зашел даже дальше: в письме к Е. Р. Дашковой, которое цитирует Грот [Грот 1880: 543–544], он писал, что был бы счастлив продолжать воспевать хвалы Фелице, «если б не был уверен, что ей приятнее действия наши, отвечающие божественной воле ея, нежели слова <…> ежели б я узнал, что подлинно будет угодно мое иногда в поэзии упражнение и не причтется сие в укоризну должности и званию моему, то не взирая на ненависть моих недоброжелателей, не терпящих сильно стихотворства, я бы посвятил навсегда слабые мои способности на прославление благодетельницы человеческого рода» [Державин 1869: 631–632]. То освещение, которое придает это письмо публичным заявлениям Державина, безусловно, повлияло на взгляды Ходасевича.
Державин, как и Ходасевич, видел связь между историей о своем первом сказанном слове и этой одой. В своих «Объяснениях» он рассказывает историю о своем «первом слове» именно в связи с одой «Бог».
Этот памятник остановившемуся времени предвещает следующий важнейший памятник в истории русской литературы – пушкинское «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…».
Особенность Волхова заключается в том, что он на самом деле может течь в обоих направлениях. Это происходит весной, когда давление тающего ладожского льда преодолевает течение источника реки. Упоминание об остановившемся течении восходит к воспоминаниям Львовой о случавшихся каждую весну подобных событиях. Однако в июле, когда проходили похороны, течение должно было снова направляться в сторону Новгорода (иначе это похоронное шествие не стали бы планировать таким образом). Даже если Ходасевич знал об этом природном явлении, он, конечно, прибег к этому образу не для географической точности, а в символических целях. Я благодарю Дж. Калбусса за указание на это явление.
Об этих занятиях, где говорилось и о пушкинских поэтических приемах, и о биографии поэта, см. [Bethea 1983: 123–124].
О празднике 1921 года см. [Hughes 1992]; о пушкинистике Ходасевича см. [Сурат 1994].
См. в 1 – й главе о реакции Ходасевича на книгу Вересаева «Пушкин в жизни».
См. переписку Ходасевича с его адвокатом В. Ф. Зеелером в Бахметевском архиве (Колумбийский университет, Нью-Йорк). См. также [Ходасевич 1928; Ходасевич 1936].
Некоторые из излагаемых далее мыслей были впервые высказаны в работах [Bethea, Brintlinger 1994; Bethea 1998а].
Ю. Г. Оксман утверждает, что имя пушкинского героя связано не с подполковником Гриневым (как считал Грот), а с лейтенантом А. М. Гриневым, который был арестован по обвинению в измене, но впоследствии оправдан [Оксман 1985: 165]. Однако в данном случае это неважно, поскольку Ходасевичу, по-видимому, было известно только мнение Грота. Не до конца ясно, читал ли Пушкин державинские «Записки» во время работы над «Историей Пугачева». Он упомянул об их существовании в примечании [Пушкин 1950: ПО], однако эти мемуары в то время еще не были опубликованы, и до 1842 года имелась только рукопись, хранившаяся у вдовы Державина. Примечание в «Истории Пугачева» можно понимать двояко. С. Шварцбанд предположил, что «Записки» Державина могли послужить «историко-литературной основой» пушкинского романа [Schwarzband 1994: 151].