А пушкинский герой? Опять же, он прежде всего государственный деятель, которому бы «пользы все». Сама по себе, как наличное бытие, она его не занимает, не входит в его масштабно-государственный замысел. Природа для него ценна лишь как возможность осуществления этого замысла: «Природой здесь нам суждено // В Европу прорубить окно…» А ведь на самом-то деле вокруг царя нет ничего, что наталкивало бы на мысль об «окне». По мшистым, топким берегам, среди сумрачного леса чернеют избы — приют убогого чухонца. Какой уж тут европеизм! Какое уж тут «суждено»! Не случайно эта строка сопровождена авторским примечанием, как бы «списывающим» ее на совесть Альгаротти: «Альгаротти где-то сказал: «Рёtersbourg еst la fеnêrеpaг laquelle la Russie Rеgaтdе еn Еurope». Не случайно, ибо у самого Пушкина — все иначе. В его лирике 1830-х годов можно найти выражения и описания, буквально повторяющие образы Вступления. Но там они имеют совершенно иное звучание и значение.
Вот примеры.
Стихотворение «Пока не требует поэта…». Заслышав «божественный глагол», поэт бежит «На берега пустынных волн, // В широкошумные дубровы…». Перекличка с начальными строчками повести более чем очевидна. Но вдохновенный художник вовсе не противостоит гармоническому миру природы («широкошумным дубровам»), а, напротив, сам стремится к нему. Значит, для Пушкина — в отличие от его героя — нет границы между «высоким» и «низким», между мыслью и природой. Нет этой границы и в стихотворении «…Вновь я посетил…», пейзаж которого полностью повторяет описание финских берегов. Поэт смотрит на озеро:
Через его неведомые воды
Плывет рыбак и тянет за собой
Убогий невод.
По брегам отлогим
Рассеяны деревни…
Опять же — для самого Пушкина волны неведомы, но не пустынны, а жизнь обладает ценностью независимо от того, велика ли она, государственна или, напротив, бедна и даже убога. Его герой поступает вопреки этой истине и тем самым еще более отдаляется от авторского идеала. (Кстати, по-своему чутко отреагировал на все это Борис Пастернак, создавая в 1918 г. «Подражательную вариацию» на тему «Медного Всадника». Вряд ли осознавая теоретически разрыв между помыслами того, кто у Пушкина назван «Он», и реальностью Пастернак, как большой поэт, интуитивно перестраивает пушкинский замысел. Его, Пастернака, герой истинно велик и, стало быть, должен не только проницать мыслью духовные высоты, но и видеть, что делается вокруг него.)
Впрочем, страшна не «внеприродность» сама по себе и даже не очевидный разрыв между замыслом царя и миром, его окружающим; страшна готовность преодолеть этот разрыв, навязав свою волю жизни, «подтянув» природу к социуму: если мне надо, значит, и суждено.
Вот точка отсчета, вот — завязка сюжетного действа, приводящего к разрушению судеб, вот — первый толчок к пробуждению стихии. Ибо стихия для Пушкина есть следствие покорения, и рождается она не сама по себе, а тогда и там, где и когда появляется преграда.
Перегражденная Нева
Обратно шла, гневна, бурлива,
И затопляла острова…
Перегражденная. Если не дать водам реки течь естественным, от века данным им путем, если поставить на этом пути преграды и волевым усилием направить течение в нужное человеку русло — стихийный протест, несущий с собой неисчислимые беды, неизбежен. В этом (и только в этом!) смысле всеразрушительный обвал стихии наводнения вызван к жизни эхом громового раската «покоряющего» замысла державного основателя, который «на зло надменному соседу» собирается возвести город, невольно жертвуя ради своего намерения реальностью.
И тут необходимо существенное уточнение. Все, о чем говорилось только что — зависимость происходящего в повести от поведанного во Вступлении, — не противоречит сказанному значительно выше о разорванности событий. Просто в повести обнаруживаются как бы два сюжета. Один — «внешний»; в нем, по воле Пушкина, концы с концами не сходятся и сойтись не могут: наводнение не дает. Другой — «внутренний», все со всем соединяющий, способный объяснить, что в помыслах и поведении героев пробуждает спящую стихию, отворяет ей ворота в человеческий мир и делает людей бессильными изменить что-либо. Эти сюжеты как бы проступают один сквозь другой. И если дать окончательную «прописку» Вступлению на территории сюжета, то придется указать сразу два адреса: для «внешнего» действия это — экспозиция, для «внутреннего» — завязка. Достаточно простое и вместе с тем предельно сложное художественное решение. «Внутренний» сюжет показывает, как абстрактный замысел через десятилетия оборачивается крахом человеческих судеб; «внешний» — как не могут встретиться в пространстве повести разлученные стихией герои. Еще раз напомню: державный основатель стоит на берегу пустынных волн. По ним стремится бедный челн, а значит, они вовсе не пустынны. Но для царя это не существенно: ни бедный челн, ни убогий чухонец, владелец челна, не входят в его масштабный замысел, не попадают в поле его кругозора. Когда же разворачивается основное действие повести, эпитет «бедный» по наследству переходит к Евгению. Случайно ли? Видимо, нет. Державный основатель во Вступлении не обращает внимания на бедный челн так же, как «кумир на бронзовом коне» в основном тексте обращен спиной к бедному[58] Евгению.
Впрочем, тот же эпитет употреблен, как помним, во второй части, когда хозяин, «как вышел срок», отдает «внаймы» квартиру Евгения «бедному поэту». И еще раз — в самом конце повести.
Остров малый
На взморье виден.
Иногда
Причалит с неводом туда
Рыбак на ловле запоздалый
И бедный ужин свой варит…
Жизнь, которую пыталась обойти творческая воля царя, продолжается. Бедная, незаметная жизнь. Опять рыбак, опять река — все, как вначале, когда державный основатель намеревался отпраздновать грандиозное строительство роскошным пиром «на просторе». История растревожена, природа больна («Нева металась, как больной»), счастье Евгения разрушено, а сущность российского бытия осталась прежней — творческая воля царя ничего не смогла изменить в ее составе.
Так сквозной эпитет «бедный» оказывается точкой пересечения всех линий конфликта «Медного Всадника». Он напоминает волну, возникшую от столкновения воли державного основателя с убогой реальностью, окружавшей его, и прокатившуюся через все пространство повести. И эта потаенная волна оборачивается волной настоящей — наводнением, соединяя два сюжета «Медного Всадника», где кульминацией стала единственная встреча героев, которой лучше бы не было.
Разлученный с Парашей и лишенный разума, Евгений внезапно вспомнил на «площади Петровой», где высится монумент, свой «прошлый ужас», и — «Тихонько стал водить очами // С боязнью дикой на лице»:
(…) Кумир с простертою рукою
Сидел на бронзовом коне.
Евгений вздрогнул.
Прояснились
В нем страшно мысли.
Он узнал…
Что же узнал Евгений?
(…) Он узнал
И место, где потоп играл,
(…) и Того,
Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался…
Евгений смотрит как бы сквозь контур монумента (подобно тому как царь смотрел сквозь «убогую» действительность) и мысленно вписывает в него фигуру реального исторического деятеля, безымянного героя Вступления, который стоял над этой же рекой, на этом же месте, где теперь суждено выситься Всаднику. Следствие смотрит в глаза причине и «сниженной повторяет ее действия: кумир замышлял основать город — на зло, Евгений разговаривает с ним — «злобно задрожав»[59].
В этой сцене встречи (после сплошных невстреч) контуры реальности как бы теряют свою четкость, становятся зыбкими, а толща пространства и времени истончается и оказывается прозрачной для взгляда. И тогда действительно можно вернуться на столетие назад и увязать в единый смысловой узел то, что замышлялось некогда, с тем, что в дальнейшем произошло.
Благое намерение оградиться от стихий истории железной стеной «воли и представления» оборачивается не только трагической разъединенностью Евгения и Параши, но и разрывом в отношениях между частной личностью и великим государством. Чем страшнее и нераздельнее сцепление метафизических причин, тем страшнее и разделеннее мир следствий, ими порожденных. Можно сказать, что фрагментарностью, несведенностью «внешнего» сюжетного действия Пушкин оттеняет и подчеркивает взаимосвязь и взаимозависимость каждого тайного помысла человека с тем, что будет твориться, когда его самого уже давно не будет на свете, а его место на земле займет бездушный и мертвенный «кумир». Предельная непоследовательность поведанных в «Медном Всаднике» событий и есть знак их предельной последовательности. Лакуны, разрывы, зияния в сюжете «внешнем» словно повторяют в зеркальном, перевернутом изображении скрепы, сцепления, пересечения сюжета «внутреннего». Если «внешний» сюжет имеет дело с миром следствий, то «внутренний» — с миром причин, и их обратная пропорциональность крайне важна для Пушкина. Двойной спиралью сплетаются они в повести, организуя все ее художественное строение.