Столь сложный художественный прием позволил Пушкину отчетливее выразить свои историософские взгляды, которые необходимо поставить в контекст журнальной полемики 1830-х годов.
В № 16 «Московского Телеграфа» за 1831 г., издаваемого Н. А. Полевым, появился более чем резкий отклик на брошюру «Горе от ума, производящего всеобщий революционный дух, философически-умозрителыюе рассуждение, сочинение 8». В рецензии говорилось: «Каждое событие, каждый переворот в мире необходимо сопровождается насильственными для современников следствиями. Весьма часто и почти всегда благо остается для потомства, зло терпят современники. Таковы неисповедимые судьбы Бога — и кто дерзкий осмелится изъяснять их? Без веры и без ума сии судьбы могли бы даже показаться нам страшными, гибельными, а мир ужасною загадкою. Человек содрогается, видя гибель тысяч жертв в политических переворотах, но землетрясения, поглощающие целые области, но огнь молнии, сжигающей целые города, но свирепость водной стихии, даже смерть, поражающая доброе, милое, цветущее создание и забывающая дряхлого злодея? Не такие ли это задачи, пред которыми также содрогается человек?».
Многие места здесь омонимичны ряду мотивов «Медного Всадника». О том, насколько сознательна эта перекличка, судить трудно, но во всяком случае текст рецензии должен был заинтересовать Пушкина и потому, что он вообще ревниво-неприязненно относился к издательской и литературной деятельности Полевого, и потому, что в начале 1832 г. (т. е. за полтора года до «Медного Всадника») вокруг этой публикации разгорелся очередной цензурный скандал[60], и потому, что речь шла о книге, заглавие которой откровенно спекулировало на названии полузапрещенной комедии Грибоедова. Как бы то ни было, неожиданная параллель позволяет резче оттенить пушкинский замысел. Смысл реплики «Московского Телеграфа» ясен: революционные потрясения — дело благое, и не следует оплакивать неизбежные жертвы переворотов: если Провидение не останавливается перед гибелью людей от землетрясений, молний и водной стихии (!), то еще меньше должен перед этим останавливаться любой реформатор. Точка зрения Пушкина в каких-то незначительных деталях (ср. горький упрек Евгения, потерявшего невесту, небу с грубоватым восклицанием рецензента: «Г-да S. являлись и были всегда. При каждом необыкновенном явлении историческом, они (…) очень походят на того драгунского капитана, который отрекся от Бога, когда умерла у него жена. Бедный ум! бедное просвещение! — всегда и все на него сваливали г-да S!») сближается с позицией «Московского Телеграфа», но по сути типологически противостоит ей. То, что для представителя третьего сословия Полевого было само собой разумеющимся, то аристократу Пушкину представлялось откровенным оправданием зла, призыванием стихийных сил истории, которые способны лишь сметать на своем пути и правых и неправых. «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества», — писал он в «Путешествии из Москвы в Петербург», и не случайно в его повести потомкам достается не обещанное Полевым «благо», а те самые «насильственные, тяжелые… следствия», которые, по мысли издателя «Московского Телеграфа», выпадают лишь на долю современников каждого события, каждого переворота в мире.
3. Евгений вступает в сюжетную «игру», когда стихия уже вызвана к жизни и поток готов хлынуть на город. Как ведет себя частная личность в подобных условиях? Как она (в свою очередь) строит взаимоотношения с реальностью и что в ее поведении оказывает воздействие на сюжетное построение повести? Какие действия Евгения во «внутреннем» сюжете причин ведут к трагедии во «внешнем» сюжете следствий?
Частная личность — разумеется, на своем, «малом» уровне — повторяет ошибку державного основателя; мыслит вопреки реальности. Только место берега пустынного занимает пространство биографии героя, а роль величественных, устремленных вдаль помыслов играет мечта об ограниченности судьбы рамками частного существования. Петр не видит челна на широкой реке, Евгений не замечает потока истории и сам оказывается затерянным в нем, как челн. Историческая дальнозоркость как бы диссонансно «рифмуется» с житейской близорукостью, а минус на минус в данном ситуации отнюдь не дает плюс.
В результате именно бедный чиновник оказывается беззащитным перед ужасом наводнения, именно его «ограждающий порыв», подобно магниту, притягивает к себе беду. «Внутренний» сюжет словно аккумулирует отрицательную энергию сюжета «внешнего» и в какой-то момент происходит ее трагический «выброс».
Вообще для позднего Пушкина вопрос об отношении к житейски-секулярному образу мира (явленному в творчестве многих современников) и его духовных последствиях был «болевым», драматическим. У поэта в момент создания «Медного Всадника» не выходил из памяти страшный пример безумия К. Н. Батюшкова (имя это вновь властно вторгается в наше размышление) — самого «домашнего» по своему пафосу из гениальных русских лириков, «несчастного счастливца»[61]. Каждый, читавший батюшковские «Опыты в стихах и прозе», помнит открывающие раздел «Посланий» «Мои Пенаты. Послание к Ж<уковскому> и В(яземскому)»:
В сей хижине убогой
Стоит перед окном
Стол ветхой и треногой (…)
Висит полузаржавый
Меч прадедов тупой; (…)
Отеческие боги!
Да к хижине моей
Не сыщет ввек дороги
Богатство с суетой;
С наемною душой
Развратные счастливцы, (…)
И ты, моя Лилета,
В смиренный уголок
Приди под вечерок, (…)
А вы, смиренной хаты
И Лары и Пенаты!
От зависти людской
Мое сокройте счастье, (…)
Я в пристань от ненастья
Челнок мой проводил
И вас, любимцы счастья,
Навеки позабыл…
Но вы, любимцы славы, (…)
Беспечные счастливцы,
Философы-ленивцы, (…)
Придите в час беспечный
Мой домик навестить — (…)
Мой друг! скорей за счастьем
В путь жизни полетим;
Упьемся сладострастьем
И смерть опередим… (…)[62]
Столь пространная выписка позволяет читателю самому услышать перекличку между мечтами Евгения и поэтической программой Батюшкова; перекличку не прямую, конечно, но все же явственную и о многом говорящую. У Батюшкова — «стол» ветхий в «хижине убогой», соответственно в «Медном Всаднике» — «домишко ветхий» вдовы и Параши; «полузаржавый меч прадедов тупой» — отсутстие печали о «почиющей родне» и «забытой старине»; «смиренный уголок» — «приют смиренный и простой»; восклицание: «О музы! я пиит!» — ироничное: «И размечтался как поэт»; враждебные Батюшкову «развратные счастливцы», «любимцы счастья» и дружественные ему «беспечные счастливцы // Философы-ленивцы» — возмущающие Евгения «Такие праздные счастливцы, // Ума недальнего ленивцы, /I Которым жизнь куда легка!»… И главная причина этой самоочевидной параллели — та, что пушкинский герой тоже готов был когда-нибудь в радости воскликнуть:
Я в пристань от ненастья
Челнок мой проводил… —
ибо цель его — своим тихим счастьем смерть опередить. К чему в пушкинской трагической духовной системе такая цель ведет, и показано во «внешнем» сюжете «Медного Всадника»: крах, безумие, гибель. (Заметим попутно: как раз в 1833 г. создано стихотворение Пушкина «Не дай мне бог сойти с ума…», навеянное посещением лишившегося разума Батюшкова.) Необходимо также вспомнить, что личностное формирование Пушкина пришлось на годы (1814–1818), когда тема счастья была «везде первейшим предметом и разговоров и прений» и все искали «философский камень счастия» (А. Полетика[63]). Искали — и не нашли: лейтмотивом эпохи стали строки Горация: «Щастлив, мой друг, кто не стремится в бездны // Волн ужасных; кто, избегая в страхе // Грозной бури, не направляет челн свой // К берегу кремнисту //(…) //Муж разумный в бедствиях тверд надеждой, // В счастии ж новых ждет премен судьбины» (пер. Вас. Чюрикова[64]).
Впрочем, в сложной и разветвленной инструментовке «внутреннего» сюжета повести участвуют не только переклички с чужими стихами; с собственным творчеством поэта тоже.
Без этого многое можно не заметить. Того, например, что намерение добродушного бедного чиновника замкнуть свою судьбу бытовым кругом, подобным кругу магическому, ведет (о чем речь уже шла) к зависти и обиде на праздных счастливцев. А это совпадает с внутренними мотивами поведения Германна из «Пиковой дамы», созданной той же — второй — болдинской осенью. Если есть «праздные счастливцы» вроде Томского, которым «жизнь куда легка», то должны же существовать и закон судьбы, и тайные нити управления ею. Чем кончается попытка нащупать эти нити, в буквальном смысле слова взять судьбу в свои руки и переменить ее неверный, несправедливый (если судить по чисто социальным меркам) ход, Пушкин недвусмысленно объясняет в финале «Пиковой дамы»: «Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17-м нумере… и бормочет необыкновенно скоро: „Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..“». Опять сумасшествие, опять крах иллюзий… Но вот что еще более важно: фраза, завершающая последнюю сцену повести, звучит символически — «игра пошла своим чередом». Смысл ее тут же поясняется фактами, изложенными в «Заключении». Лизавета Ивановна вышла замуж и как бы осуществила мечты Евгения; недаром о ее супруге сказано теми же словами, что и о «безумце бедном»: «он где-то служит». Однако благодатно ли это счастье, этот житейский бидермайер? Нет. Лизавета Ивановна взяла бедную родственницу на воспитание и оказалась в той же роли, какая раньше была отведена в этой жизни графине. «Бедная родственница», в свою очередь, заняла прежнее место самой Лизаветы Ивановны. И социальная модель в итоге всех перестановок осталась прежней… А Томский, ума недальнего ленивец! Он «произведен в ротмистры и женится на княжне Полине». И это — последние слова повести. Игра пошла своим чередом, и никакие наполеонические попытки изменить ее ход, овладеть ее тайной и подчинить своей воле не принесут благих результатов[65]: парадокс игры в том и заключен, что в ней закономерна лишь случайность.