Без этого многое можно не заметить. Того, например, что намерение добродушного бедного чиновника замкнуть свою судьбу бытовым кругом, подобным кругу магическому, ведет (о чем речь уже шла) к зависти и обиде на праздных счастливцев. А это совпадает с внутренними мотивами поведения Германна из «Пиковой дамы», созданной той же — второй — болдинской осенью. Если есть «праздные счастливцы» вроде Томского, которым «жизнь куда легка», то должны же существовать и закон судьбы, и тайные нити управления ею. Чем кончается попытка нащупать эти нити, в буквальном смысле слова взять судьбу в свои руки и переменить ее неверный, несправедливый (если судить по чисто социальным меркам) ход, Пушкин недвусмысленно объясняет в финале «Пиковой дамы»: «Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17-м нумере… и бормочет необыкновенно скоро: „Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..“». Опять сумасшествие, опять крах иллюзий… Но вот что еще более важно: фраза, завершающая последнюю сцену повести, звучит символически — «игра пошла своим чередом». Смысл ее тут же поясняется фактами, изложенными в «Заключении». Лизавета Ивановна вышла замуж и как бы осуществила мечты Евгения; недаром о ее супруге сказано теми же словами, что и о «безумце бедном»: «он где-то служит». Однако благодатно ли это счастье, этот житейский бидермайер? Нет. Лизавета Ивановна взяла бедную родственницу на воспитание и оказалась в той же роли, какая раньше была отведена в этой жизни графине. «Бедная родственница», в свою очередь, заняла прежнее место самой Лизаветы Ивановны. И социальная модель в итоге всех перестановок осталась прежней… А Томский, ума недальнего ленивец! Он «произведен в ротмистры и женится на княжне Полине». И это — последние слова повести. Игра пошла своим чередом, и никакие наполеонические попытки изменить ее ход, овладеть ее тайной и подчинить своей воле не принесут благих результатов[65]: парадокс игры в том и заключен, что в ней закономерна лишь случайность.
Как тут не вспомнить мысль критика начала XX в. М. О. Гершензона, который подчеркивал, что бытие для Пушкина «является в двух видах: как полнота и как неполнота, ущербность». И ущербное — в каком бы образе оно ни представало, «ищет, рыщет», «вечно терзаемо голодом, и оттого всегда стремится и движется; оно одно в мире действует»[66]; и действия эти до добра не доводят. Как раз в «атакующем» характере намерений, по-разному преломленном, и заключено трагическое совпадение двух противостоящих героев «Медного Всадника», символизирующих две крайности распавшегося на противостоящие силы мира: надчеловеческого величия государственно-исторических задач и помыслов частного человека, вырванного из контекста истории. При этом никому из них стихию покорить не удается; больше того — они или невольно приводят в действие ее разрушительные механизмы, или вызывают ее огонь на себя. По точному наблюдению И. Л. Альми, «в контексте „Медного всадника” стихия разрушительна, как бы она при проявлялась. В буйстве Невы она бунтует против стеснительных оков „стройного” города. С безумным Евгением — против бедного безумца»[67]. А в результате — ничто ни с чем не может соединиться: судьбы рушатся, государство и личность отворачиваются друг от друга, а «внешний» сюжет распадается на отдельные звенья.
Причем, если в цитированной выше рецензии «Московского Телеграфа» всеразрушительные стихийные силы природы служат доказательством «божественности» социальных потрясений, то в мире пушкинской повести они сами предстают как результат сугубо человеческих социальных действий, и слова, вложенные в уста меланхолического потомка Петра, императора Александра I: «С божией стихией // Царям не совладеть», — звучат здесь так же нелогично, как и упрек Евгения, направленный «не по адресу», — небу; в «Медном Всаднике» сметающая все на своем пути стихия не Божия, а вполне человечья, т. е. вызванная к жизни людьми.
4. Обратимся теперь к образу царя-меланхолика; выясним его роль во «внутреннем» сюжете повести.
Прежде всего, зачем Пушкин убрал из «галереи» царствующих особ, чьи портреты запечатлены в «Медном Всаднике», лики Екатерины и Павла, оставив лишь Петра и Александра, хотя тема наводнения 1777 г. в черновиках варьировалась? Видимо, затем, чтобы возникла своего рода прямая перспектива смыслового сюжета; чтобы у деятельного, волевого, покоряющего природу основателя города появилось (зеркальное, «перевернутое» отражение в образе царя, бессильного что-либо изменить в страшной ситуации; чтобы эти герои были осмыслены как олицетворение двух полярных — но одинаково неистинных — позиций государственных деятелей по отношению к стихии, в каком бы из своих обликов она ни представала — природном, историческом, социальном.
Вводя Александра в действие, Пушкин (в который раз!) использует прием контраста, сталкивая привычную формулу придворного речевого этикета «со славой правил», с описанием, словно бы принадлежащим нежному перу элегика:
На балкон
Печален, смутен, вышел он
И молвил:
«С божией стихией
Царям не совладеть». Он сел
И в думе скорбными очами
На злое бедствие глядел.
Разрыв между формулой и элегическим этюдом очевиден. Но эпизод с царем взят еще и в кольцо из жестких, подробных, детальных картин наводнения. С одной стороны — «Гроба с размытого кладбища // Плывут по улицам!»; с другой — «На звере мраморном верхом, // Без шляпы, руки сжав крестом, // Сидел недвижно, страшно бледный // Евгений». А посредине этой катастрофы — неприступный дворец, который «казался островом печальным» и был лишен государственной мощи, спасительной, деятельной энергии.
Царь молвил — из конца в конец
По ближним улицам и дальним
В опасный путь средь бурных вод
Его пустились генералы
Спасать и страхом обуялый
И дома тонущий народ.
Помощь, которую готов оказать правитель великой страны пострадавшим, несоизмерима ни с масштабами опасности, ни с масштабами ответственности, на него возложенной. Да и кто эти мужественные генералы? Читаем в пушкинской сноске: «Граф Милорадович и генерал-адъютант Бенкендорф». Военный губернатор Петербурга, убитый 14 декабря 1825 г. на Сенатской площади Каховским, и начальник III отделения…
Пушкинскую повесть, как подчеркивал еще Б. В. Томашевский, следует прочитывать сквозь призму упомянутой в предисловии к ней книги В. Н. Берха. Так, находим у Булгарина — Берха[68] такой пассаж: «Счастлив народ, который в несчастий испытывает не огорчительное равнодушие, но отеческую и пламенную к себе любовь своего правительства и находит между согражданами великие примеры добродетели!» Мысль Пушкина противостоит монархолюбивому пафосу Булгарина и Берха. Как подчеркивал Н. В. Измайлов, «царь, созерцавший с балкона Зимнего дворца „злое бедствие”, может только признать свое бессилие». Тот же исследователь отмечал: «Пушкину этот эпизод был нужен, и он обрабатывал его весьма тщательно… (…) Здесь внешне почтительное „со славой” в сопоставлении с „печален, смутен”, с признанием царем своего бессилия перед стихией звучит скрыто иронически…»[69]
Создается впечатление, что Пушкин — развитием «внутреннего» сюжета — постоянно испытывает своих героев. Как раз когда царь произносит свою аморфную тираду, свершается гибель Параши. «Благодаря» его историческому безволию стихия, вышедшая из повиновения, свободно совершает свои страшные действия, прорывая монолитное сооружение сюжета, как волна — дамбу, и обрушиваясь на самое действие повести. Однако безволие государя совсем не то же самое, что бездействие еще одного неподвластного стихии персонажа повести, вызвавшего совсем другую оценочную реакцию автора.
5. Как державный основатель имеет свою историческую тень — печального царя, так бедный Евгений — рыбака, связанного с ним тем же эпитетом. Почему этот периферийный, в динамичном развитии событий никакой роли не играющий образ «развернут» не только в пространстве, но и во времени и действует (точнее — без-действует!) на всем протяжении повести — в течение столетия?[70] Почему он появляется в самых важных для художественного произведения эпизодах — во вступлении: «…финский рыболов, // Печальный пасынок природы…», а затем в финальной сцене погребения «на острове малом»: «Рыбак, на ловле запоздалый…»? Какую роль играет он во «внутреннем» сюжете?
Мы ничего не сможем понять, если не посмотрим на него сквозь призму общеизвестного «источника» этого образа — идиллию Н. И. Гнедича «Рыбаки» (1821), популярную в пушкинском кругу[71]. Пушкин не раз творчески обращался к «Рыбакам», в том числе в стихотворении «Когда порой воспоминанье…» (1830), где у поэта впервые появляется ставший затем излюбленным пейзаж: «Сюда порою приплывает // Отважный северный рыбак,//Здесь невод мокрый расстилает // И свой разводит он очаг». Между прочим, идиллия «Рыбаки» была перепечатана в сборнике Гнедича[72] 1832 г., так что в момент создания Пушкиным повести «Медный Всадник» была у поэта «на слуху»; к тому же в 1833 г. Пушкин присутствовал на похоронах переводчика Гомера, состоявшихся 8 февраля в Александро-Невской лавре.