Ознакомительная версия.
Обманчиво звучит уже первая строка: “Уже светло, поет сирена…”. Рабочий гудок, поднимающий “разочарованного рабочего” не ставится под сомнение указанием на то, что это ночь пятницы на субботу. Но перед нами, конечно, не правоверный еврей, соблюдающий день субботний. Звук оборачивается сиреной – наиболее выразительным эйдологическим (в гумилевском смысле) символом акмеизма. Но мандельштамовский образ, даже если он этого и не имел в виду, резко полемичен. На приводном ремне эйдологии здесь далеко не уедешь. В своих пушкинских “Темах и варьяциях” Пастернак развивает полемику:
Он чешуи не знает на сиренах,
И может ли поверить в рыбий хвост
Тот, кто хоть раз с их чашечек коленных
Пил бившийся как об лед отблеск звезд ?
(I, 183)
Созвучие сирена/сирень создает возможность для единого континуума природы и культуры:
…Все моторы и гудки, –
И сирень бензином пахнет.
“Теннис” (1913; I, 87)
То же у Анны Ахматовой:
Бензина запах и сирени,
Насторожившийся покой…
“Прогулка” (1913)
Блок, опознавший этот новый “шум времени”, его щемящую ноту, опубликовал в 1915 году вариант:
Жизнь пустынна, безумна, бездонна,
Да, я в это поверил с тех пор,
Как пропел мне сиреной влюбленной
Тот, сквозь ночь пролетевший мотор .
(III, 22)
Сократически-сокрытый мот и веселый бедолага стихотворения Мандельштама символизирует таинственную, подспудную жизнь слова. Подобно тому как герой гоголевского “Ревизора” – смех, герой “Старика” – слово, причем, именно комическое слово. Слово – это “веселье и тайна” (II, 212 ). Это герой не площади, а подворотни смысла, но такой подворотни, из которой начинают плестись (“плетется он…”) истинные узоры смысла. Шутка построена на том, что день субботний наступает с появлением первой звезды – star. Это – star’ ик. Лукавый прогульщик и мот – не образ, а возможность образа. Такого образа, который маятникообразно раскачивается между именем собственным и нарицательным, человеком и вещью и т.д .
В высшей степени примечательна оценка, которую дал Верлену Максимилиан Волошин: “…Есть один поэт, все обаяние которого сосредоточено в его голосе. Быть может, из всех поэтов всех времен стих его обладает голосом наиболее проникновенным. Мы любим его совсем не за то, что говорит он, и не за то, как он говорит, а за тот неизъяснимый оттенок голоса, который заставляет трепетать наше сердце. Этот поэт – Поль Верлэн. Этот старый алкоголик, уличный бродяга, кабацкий завсегдатай, грязный циник обладает неотразимо искренним, детски-чистым голосом, и мы, не веря ни словам, ни поступкам его, верим только голосу, с безысходным очарованием звучащему в наивных поэмах его”. Уже неважно, кто и что говорит. Главный герой здесь чистый голос, оторвавшийся от тела и языкового содержания, звучащий и чарующий сам по себе. Главное – тон и интонация. Мандельштам, делая героя похожим на Верлена, также лишь пробует гортань, прочищает горло. Это опыт чистого говорения, голосования за что-то, самому поэту пока еще неведомое (как говорил Маяковский, “поэзия – вся! – езда в незнаемое”). Андрей Белый цитирует евангельское: “Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь и не знаешь, откуда приходит и куда уходит…” (Иоанн 3, 8) . Голос как чистая трансценденция, и эта трансценденция тем более парадоксальна, что в “Старике” она возникает в рамках привычно артикулированной и прозрачной речи. Даже для неискушенного слуха очевидно, что каждый поэт обладает неповторимым голосом и звучанием (как бы мы это ни называли – музыкальностью, интонацией, сказовостью и т.д.). Волошин просто предельно выразил эту идею по отношению к Верлену. Но кто говорит в мандельштамовском стихотворении? Кому принадлежит этот неповторимый голос? Не реальному Мандельштаму. Как говорил Ролан Барт, тот, кто говорит в литературном произведении, – это не тот, кто его пишет (а тот, кто пишет, – не тот, кто существует). Только по недоразумению можно считать чтение автором своих стихов наиболее адекватным их исполнением. Тот незаместимый голос, который мы слышим, принадлежит самому произведению, объективно располагается там:
Я так влюбился в голос этой песни,
И так он мной всецело овладел,
Что я вовек не ведал уз чудесней .
Читая, надо слышать, что написано. Мы вообще можем услышать этот голос только в полном молчании. Это некое свойство текста, не равное его содержанию. Читая, мы принадлежим этому голосу, но не наоборот! Это идеальный голос, “голос, проходящий сквозь века” (Гумилев). Он не сводим и не выводим из предметного содержания речи и как некий акт не является ни одним из элементов в цепи последовательных актов, а пронизывает их все, накладывая отпечаток. Важнейшая ницшевская аксиома гласит: “Наиболее вразумительным в языке является не само слово, а тон, сила, модуляция, темп, с которыми проговаривается ряд слов, – короче, музыка за словами, страсть за этой музыкой, личность за этой страстью: стало быть, все то, что не может быть написано” ( I, 30).
Голос выступает как чистая форма актуальности целого – in actu . Это in actu означает, что эта форма существует заново и целиком в каждой точке текстового развертывания. Голос делается идеальным означающим для идеи настоящего – момента между прошлым и будущим. Более того, через акт речи настоящий момент и переживается как момент присутствия, как момент бытия. Голос выражает бытийную имманентность истины как вечного настоящего. Лирическая формула Маяковского “Во весь голос” выражает эту полноту присутствия – голоса не может быть немного, только весь и сразу. Благодаря голосу поэт подвешивает любые предметные представления, мысля о мысли и ни о чем другом. Это некая беспредметная и бессубъектная мысль. И она – основание трансцендентального среза мира, с позиций которого говоримое есть возможность того мира, о котором говорится.
Мы попадаем в область каких-то радикальных феноменологических экспериментов, когда предданная структурированность мира редуцируется, снимается, заново и особо устанавливаясь в поэтическом языке. Классический эксперимент с именем – лермонтовский “Штос”:
“Хорошо… я с вами буду играть – я принимаю вызов – я не боюсь – только с условием: я должен знать, с кем играю! как ваша фамилия?
Старичок улыбнулся.
– Я иначе не играю, – промолвил Лугин, – меж тем дрожащая рука его вытаскивала из колоды очередную карту.
– Что-с? – проговорил неизвестный, насмешливо улыбаясь.
– Штос? – кто? – У Лугина руки опустились…” .
Карточная игра носит имя человека, которого нет, и звучит как вопрошание: “Что?”. Вернее, “Штос” надо понимать как вопрос, одушевленный и неодушевленный одновременно – как “Что-кто?”. Имя стирается каламбуром, превращаясь в место имения какого-то вечного вопроса. Чтобы понять, что значит это, твое, единственное имя, надо услышать его, имени, вопрос; понять имя как вопрос. Он же – название игры. Имя есть игра в ответ на вопрос: “Что есть имя?”. Не зря Анненский говорил не о демонизме каком-нибудь, а именно о юморе Лермонтова. Каламбур – не невинное упражнение в острословии, а лаборатория мысли. Он – учение, в котором всегда тяжело. Каламбур есть кесарево сечение языковой плоти, не способной плодоносить естественным образом. Саму рифму можно рассматривать как кодифицированную разновидность каламбура.
Серебряный век в этом смысле идет намного дальше в изучении природы языка, самих условий и возможностей говорения. Любой шаг определения мира – на пути бесконечного и неустанного самоопределения поэтической мысли. Флоренский утверждал, что имя есть ритм жизни. Такой ритм задает имя-сердце стихотворения “Жил Александр Герцевич…”.
Франкоязычное звучание mot в “моторе” увлекает в своем движении и вторую часть слова – or (“золотой”), которая и выпадает в осадок отдельным стихотворением, соседствовавшим в первом издании сб. “Камень” со “Стариком”, – “Золотой” (1912). Переходя от третьего лица к первому, “Я”, автор отправляется гулякой праздным в скупое рыцарство подвала-ресторанчика:
Целый день сырой осенний воздух
Я вдыхал в смятеньи и тоске.
Я хочу поужинать, и звезды
Золотые в темном кошельке!
И, дрожа от желтого тумана,
Я спустился в маленький подвал.
Я нигде такого ресторана
И такого сброда не видал!
Мелкие чиновники, японцы,
Теоретики чужой казны…
За прилавком щупает червонцы
Человек, – и все они пьяны.
– Будьте так любезны, разменяйте, –
Убедительно его прошу, –
Только мне бумажек не давайте –
Трехрублевок я не выношу!
Что мне делать с пьяною оравой?
Как попал сюда я, Боже мой?
Если я на то имею право, –
Разменяйте мне мой золотой!
(I, 73)
Таинственная с миром связь строится на том, что звезды приказывают поэту петь:
Ознакомительная версия.