Ознакомительная версия.
(I, 73)
Таинственная с миром связь строится на том, что звезды приказывают поэту петь:
Я вздрагиваю от холода –
Мне хочется онеметь!
А в небе танцует золото –
Приказывает мне петь.
(I, 72)
Хлебников также подчинится этому повелению свыше :
Видишь, сам взошел на мост,
Чтоб читать приказы звезд …
(II, 220)
Мандельштам в конце-концов напророчит и себе, и Хлебникову приказную смерть на этом отверженном пути:
Кому – жестоких звезд соленые приказы
В избушку дымную перенести дано.
(II, 36)
Но именно это острие звезды, ее укол (Stich) рождает стих :
Что, если, вздрогнув неправильно,
Мерцающая всегда,
Своей булавкой заржавленной
Достанет меня звезда?
( I, 72)
В “Золотом” символистское золото в лазури подлежит обмену. “Витийствовать не надо”, и высокая мера вещей – в их осязаемой зримости, вещественном доказательстве. Звезды золотыми монетами собираются в кошельке. Действие устремляется вниз – в подвал. Но это не девальвация звездной песни, а – по слову самого Мандельштама – “творящий обмен”. Происходит обратный алхимический процесс. Золото – не конечная цель, а универсальное средство достижения исходного состава жизни, ее изначальных составляющих. Поэт – как бы алхимик наоборот .
Стих чеканится единой, литой, звуковой мерой “таланта” – монеты or : “ресторан… теоретики… оравой”. « Мандельштам, – писал Берковский, – работает в литературе как на монетном дворе. Он подходит к грудам вещей и дает им в словах “ денежный эквивалент” , приводит материальные ценности, громоздкие, занимающие площадь, к удобной монетной аббревиатуре. Образы его “ монетны” , мне кажется, в этом их суть» . Само слово зримо становится “золотым словом” – mot d ’or . “И воздух полн золотыми словами” (Георгий Иванов). В “Так говорил Заратустра” Ницше: “Я люблю того, кто бросает золотые слова впереди своих дел и исполняет всегда еще больше, чем обещает…” ( Ich liebe den, welcher goldne Worte seinen Taten vorauswirft und immer noch mehr h? lt, als er verspricht…) (II, 10) . Речь идет о “законе гетерогенности, который побуждает художника соединять в один ряд по возможности разнокачественные звуки, разноприродные понятия и отчужденные друг от друга образы”, – так писал сам поэт в черновиках главы “Натуралисты” “Путешествия в Армению” (III, 395 ). Акмеистическиий стиль Дарвина противостоит здесь проповеднической позе Линнея и натурфилософски-законодательному пафосу Ламарка: “Дарвин раз навсегда изгнал красноречие ‹…›, велеречивость из литературного обихода натуралиста. Золотая валюта фактов поддерживает баланс его научных предприятий, совсем как миллион стерлингов в подвале британского банка обеспечивает циркуляцию хозяйства страны” (II I , 391). Как и в случае Данте, слова Мандельштама о Дарвине обращены на себя, выявляют устремления и принципы его поэзии.
Золотая валюта Мандельштама, обеспечивающая баланс его существования, его поэтического хозяйства, хранится на “гробовом дне” его армянского путешествия. Сухой бедекеровский зачин повествования “На острове Севан, который отличается двумя достойнейшими архитектурными памятниками VII века…” мгновенно перебивается воспоминаниями о гумилевской смерти: “…а также землянками недавно вымерших отшельников, густо заросшими крапивой и чертополохом и не более страшными , чем запущенные дачные погреба” (II, 100). Этот крипт – отклик на строки гумилевского “Ледохода” (март 191 7):
Так пахнут сыростью гриба ,
И неуверенно, и слабо
Те потайные погреба ,
Где труп зарыт и бродят жабы .
До сих пор невостребованный смысл этих строк – Февральская революция и смерть Распутина, тайно захороненного в склепе Царского Села. Но для Мандельштама потаенный смысл этих строк раскрывается прежде всего через судьбу самого Гумилева. Смерть Гумилева – опущенный эпиграф всего “Путешествия в Армению”.
Описание погребального горба Севанского острова прерывается наконец звуком мотора, твердящего какую-то глупую гастрономическую скороговорку:
« Рано утром я был разбужен стрекотанием мотора. Звук топтался на месте. Двое механиков разогревали крошечное сердце припадочного двигателя, поливая его мазутом. Но, едва налаживаясь, скороговорка – что-то вроде “ не пито – не едено, не пито – не едено” – угасала и таяла в воде. ‹…›
На Севане подобралась, на мое счастье, целая галерея умных и породистых стариков – почтенный краевед Иван Яковлевич Сагателян, уже упомянутый археолог Хачатурьян, наконец, жизнерадостный химик Гамбаров. ‹…›
Что сказать о севанском климате?
– Золотая валюта коньяку в потайном шкапчике горного солнца» (III, 181-182).
In H? fen hab ich mich gesammelt…
R.M.Rilke
И как в Москве по пустырям, зимнею порою, во время больших вьюг…
Г.Державин. “Записки”
Puisque le Nom si beau, si noble et si sonore
Se mele, pur pivot de tout ce tournoiement,
Au rhythme du wagon brutal, suavement?
P.Verlaine
Резко противопоставляя свободолюбивое кочевье Мандельштама – дачному конформизму Пастернака, Н.Я.Мандельштам писала в “Воспоминаниях”: “…Они были антиподами. И Мандельштам вряд ли стал бы защищать особое писательское право на стол в дни великого бесправия всего народа. Второе стихотворение, связанное с Пастернаком, – “ Ночь на дворе, барская лжа…” Это ответ на те строки Пастернака, где он говорит, что “ рифма не вторенье строк, а гардеробный номерок, талон на место у колонн…” Здесь явно видна архитектура Большого зала консерватории, куда нас пускали, даже если не было билетов. Кроме того, это общественное и почетное положение поэта. От “ места у колонн” О.М. в своих стихах отказался”.
Сильное и несправедливое обвинение касается строк стихотворения “Красавица моя, вся стать…” (1931):
И рифма не вторенье строк,
А гардеробный номерок,
Талон на место у колонн
В загробный гул корней и лон.
(I, 401)
Мотив получения билета восходит к “Книге отражений” Анненского. В статье “Умирающий Тургенев. Клара Милич” он, вспоминая похороны Тургенева, пишет: “ 22 года тому назад все это было для меня чем-то вроде сна или декорации… Я, видите ли, тогда проводил время еще на площади и каждую минуту готов был забыть, что нахожусь хотя и в хвосте, но все же перед театральной кассой, откуда в свое время и получу билет. Но теперь, когда поредело передо мной, а зато позади толпа так и кишит, да только вернуться-то туда я уже не могу, – теперь, когда незаметно для самого себя я продвинулся с площади в темноватый вестибюль театра и тусклый день желто смотрит на меня уже сквозь его пыльные стекла, – когда временами, через плечо соседа, я вижу даже самое окошечко кассы… О, теперь я отлично понимаю ту связь, которая раз навсегда сцепила в моей памяти похороны Тургенева с его последней повестью”.
Это одиночество в очереди за смертью, пока еще без театральной атрибутики, заявлено Ф.И.Тютчевым:
Бесследно всё – и так легко не быть!
При мне иль без меня – что нужды в том?
Всё будет то ж – и вьюга так же выть,
И тот же мрак, и та же степь кругом.
Дни сочтены, утрат не перечесть,
Живая жизнь давно уж позади,
Передового нет, и я как есть
На роковой стою очереди.
(“Брат, столько лет сопутствовавший мне…”,
1870)
В этом мрачном сне в духе Достоевского жизнь – даже не театр, а какая-то вечная подготовка к театральному представлению. Из очереди за билетом на это представление нет пути назад, и театр – уже сама смерть. Обреченный зритель – главное действующее лицо этого демонического театра Анненского. Эта обреченность в роковой театральной очереди встречает резкое опротестование Блока в стихотворении “В высь изверженные дымы…” (1904):
В высь изверженные дымы
Застилали свет зари.
Был театр окутан мглою.
Ждали новой пантомимы,
Над вечернею толпою
Зажигались фонари.
Лица плыли и сменились,
Утонули в темной массе
Прибывающей толпы.
Сквозь туман лучи дробились,
И мерцали в дальней кассе
Золоченые гербы.
‹…›
Я покину сон угрюмый,
Буду первый пред толпой:
Взору смерти – взор ответный!
Ты пьяна вечерней думой,
Ты на очереди смертной:
Встану в очередь с тобой!
(II, 155-156)
Понятна и связь, сцепляющая мысль Анненского с известной фразой Ивана Карамазова: “Свой билет на вход спешу возвратить обратно” (гл. “Бунт”, кн. V, ч. 2). Богоборческий смысл карамазовского жеста у Анненского предельно редуцирован, но не исчезает полностью, если иметь в виду иные контексты вроде: “Иль над обманом бытия / Творца веленье не звучало?..” (“Листы”). Возврат божественного билета на спасение сменяется у Анненского получением в театральной кассе билета в последний путь. От места у колонн, настаивает жена поэта, Мандельштам отказался. Но не он ли писал в “Египетской марке”: “Ведь и я стоял в той страшной терпеливой очереди, которая подползает к желтому окошечку театральной кассы, – сначала на морозе, потом под низкими банными потолками вестибюлей Александринки. Ведь и театр мне страшен, как курная изба, как деревенская банька, где совершалось зверское убийство ради полушубка и валяных сапог. Ведь и держусь я одним Петербургом – концертным, желтым, нахохленным, зимним” (III, 481). И напрямую в черновых записях: “Ведь и я стоял с Ин‹нокентием› Фед‹оровичем› Анненск‹им› в хвосте…”, “Все мы стояли…” (III, 572).
Ознакомительная версия.