Говоря об утверждении собственного времени в противовес объективному времени мира, невозможно пройти мимо литературы модернизма, и в особенности философии внутреннего времени у Марселя Пруста. Погруженный в воссоздание феномена воспоминания, Пруст разрушает хронологический принцип повествования, деисторизируя роман и конструируя внутреннее время переживания, которое полностью подчиняет себе логику повествования и подменяет собой хронологическую упорядоченность рассказа.
Эксперименты Х. Л. Борхеса интересны для нас тем, что в них время предстает как самостоятельный предмет интереса, не растворяясь в природе сознания, памяти, трансцендентального субъекта и т. д. Борхес едва ли не первым решился рассмотреть время как объект эксперимента, а не как неподлежащую сомнению данность. Его интеллектуальное любопытство превращает время в пластичный, меняющийся объект, допускающий множественные интерпретации и обладающий собственной непознанной, загадочной и изменчивой природой. Он ставит под сомнение, причем не в философском рассуждении, а в квазиреальном пространстве литературного повествования, привычные свойства времени и заставляет читателя пережить в рамках «литературной повседневности» опыт распада традиционного способа восприятия времени. Точнее — именно восприятие времени и является главным объектом его эксперимента.
В социальных науках традиционное видение времени было подточено представлением о его культурной, исторической или социальной детерминированности, что стало возможно благодаря историзации трансцендентального субъекта. У истоков «антропологической редукции времени» стоят работы Иоганна Густава Дройзена, который предложил рассматривать историю как категорию сознания в кантианском смысле слова и одновременно объявил историю «сущностью» человеческого. Критика исторического разума Вильгельмом Дильтеем сделала еще более решительный шаг по направлению к историзации сознания или субъекта, отказавшись от идеи чистого разума ради идеи исторического разума[314].
Следующим этапом превращения времени в антропологическую категорию стала идея «чужого сознания» — источника вредных идеологий, неврозов и иллюзий, мешающих «прогрессивному развитию общества». Важная для всех великих парадигм социальных наук, идея «чужого» — религиозного, мифологического, примитивного сознания, противостоящего «научному сознанию» самого исследователя, была наиболее последовательно развита в работах Дюркгейма, Мосса, Юбера и вместе с их наследием прочно вошла в научный обиход. Наделение «ложного сознания» категориями по образу и подобию кантианского чистого разума, среди которых «чужое время» — «циклическое» и «сакральное» «вечное настоящее», время «вечного возвращения»— играло первостепенную роль, обусловило популярность антропологической редукции[315]. Став освоенной фигурой Вульгаты социальных наук, антропологическая редукция начала стремительно распространяться в антропологии, социологии, истории.
Плоды антропологической редукции не замедлили сказаться: она позволила исследователям «открывать» и «изучать» темпоральности различных «ложных» сознаний — мифологического, религиозного, обыденного, массового, средневекового. Особое время (точнее, особую темпоральность) исследователи научились отыскивать в урбанистических структурах и экономических циклах, в работе и спорте. Время, из объективной всеобщности низведенное на уровень предиката отдельных явлений культуры, в конце концов стало рассматриваться как полностью подчиненная культуре величина[316]. К концу 70-х годов, когда исследования «темпоральностей» наводнили социальные науки, а «великие физические открытия» начала XX в. прочно вошли в школьную программу, переворот в восприятии времени сделался необратимым. Антропологическая редукция создала дополнительный ресурс «квантования времени» в культуре XX в., чтобы, наконец, разрушить саму идею внешнего времени, существующего вне явления, вне наблюдателя.
Эти тенденции получили своеобразное развитие в историографии. Первые попытки связать глобальную историю с более сложным пониманием исторического времени были предприняты школой «Анналов». Представление о множественности темпоральностей в истории узаконил Фернан Бродель. Обвинения в стремлении остановить время, предъявленные им Леви-Строссу, не способствовали ускорению течения времени в истории «Анналов». Ибо уже в «геологической истории» самого Броделя время начало стремительно замедлять свой бег, чтобы окончательно остановиться под пером одного из его наследников, Эмманюэля Леруа Лядюри, создателя «неподвижной истории».
Осознание неспособности историков по-прежнему живописать плавное течение времени легло в основу одного из важнейших коллективных начинаний французской историографии последних лет, а именно проекта «Мест памяти». Оригинальность этого проекта состояла, в частности, в создании модели истории, организующим принципом которой стало не время, а пространство. Для символического единства, каким является место памяти, приобретающее свое значение только благодаря важности события прошлого для идентичности современных французов, хронология — прежняя путеводная нить истории — утрачивает всякий смысл. Символическое пространство мест памяти превращает лабиринт или готический собор в главные метафоры истории. В этом смысле проект мест памяти можно назвать уникальным памятником кризиса восприятия времени[317].
Тему распада времени истории, начатую в «Местах памяти», продолжает концепция презентизма Франсуа Артога, акцентируя прерывность как главную категорию исторического времени и наделяя время бесконечного настоящего качествами, делающими его неотличимым от пространства[318].
Вполне возможно, что современный кризис восприятия времени приобрел бы совершенно другие формы, если бы два события-разрыва — холокост и ГУЛАГ — не разрушили образ мира, восходящий к идеалам эпохи Просвещения. Уничтожив необратимость связи между прошлым, настоящим и будущим, они предстали в качестве драматического психологического условия, подготовившего и ускорившего распад старого образа времени. Время истории парализовала неспособность совместить «прошедшие события настоящего» с тем прошлым, которое осталось дымиться в Аушвице, и спроецировать продолжение этих событий на «грядущую катастрофу», возникшую на месте крушения прогрессистской уверенности в будущем[319].
«Потому что то, что обнаружилось, когда разбился революционный проект… было в той же степени идеей конца истории, сколь и идеей радикального разрыва с прошлым. Не возвращение к конкретному отрезку прошлого, но исчезновение самой организационной оси, стабильного кадра представлений о нем…»[320]
«Утрата единого экспликативного принципа низвергла нас во взорвавшуюся вселенную… В прошлом мы знали, чьи мы были сыновья. Сегодня мы знаем, что мы дети ничьи и всего мира»,
— говорит Пьер Нора[321].
Ощущения непреодолимого цивилизационного разрыва с европейским прошлым, безвозвратной утраты связи с ним, отложенные до 70-х годов «блестящим тридцатилетием», были пережиты массами людей как личный опыт, который нашел свое выражение в многочисленных высказываниях о «невозможности» продолжения истории, поэзии, культуры после Аушвица. «Эффект Солженицына» — окончательное разочарование западных интеллектуалов в советском коммунизме после публикации в Париже «Архипелага ГУЛАГ» — перенес концентрационную вселенную в будущее, превратив разрыв и катастрофу в главные категории осмысления связей с грядущим.
Объективное время было великой идеей, мода на которую прошла. Единое, абстрактное время нарратива всемирной истории, распавшееся на множество отдельных времен, на наших глазах превращается во время собственное[322]. Не в этом ли переходе — от объективного времени ко времени собственному, внутреннему, не отделимому от субъекта — и состоит главная особенность того момента, который мы переживаем? Разочарование в объективности, реальности, рациональности, научности подготовило обнаружение прежде латентного, маргинализированного, долго подавлявшегося в европейской культуре восприятия времени[323]. В результате представления о свойствах времени тоже подверглись радикальному пересмотру: необратимость, линейность и абстрактность перестали казаться его неотъемлемыми качествами. Только теперь, в отличие от первой трети XX в., способность помыслить такое время превратилась из шокирующего интеллектуального новаторства в повседневность культуры[324].