Был ли Петр русским европейцем? По воспитанию, видимо, не был: о бросавшемся в глаза европейцам “варварском” поведении Петра и его приближенных повествуют многочисленные анекдоты и свидетельства иностранцев, в которых немало правды. Однако царь-реформатор, без всякого сомнения, умел признавать свои ошибки, учиться на горьком опыте и “расти над собой”. Не будучи европейцем, он несомненно стремился им стать и к концу жизни приобрел немало черт, свойственных благородному и образованному жителю самой цивилизованной по тем временам части света.
Личная судьба Петра Алексеевича Романова оказывается уникальной, если сравнить ее с биографиями всех других коронованных особ этой династии. На десятом году жизни (1682) он становится свидетелем кровавой резни, жертвою которой пали ближайшие родственники его матери. С этого момента Петр живет в “потешном” селе Преображенском, в скромном деревянном доме, окруженный незнатной прислугой. Москва ассоциировалась в его сознании с кровью, кознями бояр и унижением его человеческого и царского достоинства. В семнадцать лет, в самую пору окончательного формирования личности, охваченный смертельным страхом, он бежит в одной ночной рубашке — как раз в тот момент, когда к нему должен явиться ученый монах, чтобы обучать его богословию и схоластическим наукам. К тому же ученые монахи вообще придерживались Софьи и Милославских, а потому царица Наталья Кирилловна не пускала их к сыну. Несчастное детство помешало Петру получить “правильное” богословско-греческое образование, а интерес к военному делу заставил его обратиться к немцам, которые обучили царевича точным наукам[70]. Необычное воспитание и образование государя развило у него вкус к плебейству, а страх перед старой боярской Москвой бросил в объятия стихии, которая во многом была и в еще большей степени казалась полной противоположностью московского благочестия: Петр сделался поклонником нравов немецкой слободы.
Его пока еще поверхностная немецко-протестантская образованность гораздо больше отвечала тогдашним экономическим и политическим потребностям России, нежели католический, по-польски провинциальный (“сарматский”), схоластический вариант европеизма, который заключал в себе изрядную долю консерватизма, присущего контрреформации. Немцы и голландцы ценили личную инициативу, здравый разум, рационально-практическое отношение к жизни, в то время как польский индивидуализм, отдававший ментальностью феодального рыцаря, помноженной на специфическую шляхетскую “самоволю”, воспринимался в наиболее развитых протестантских странах Европы как анахроничный. Принятие именно такого рода европеизма в качестве основы внешней и внутренней политики России означало усиление самодержавного деспотизма при одновременной демократизации доступа к власти: политическую карьеру отныне обеспечивала не “порода”, а личные способности и полная преданность государю. В политической жизни страны в XVIII веке слишком большую роль стал играть фаворитизм, “случай”, когда тот или иной “счастья баловень безродный” (так Пушкин называл Александра Меншикова) в кратчайший срок занимал высокие государственные должности, зачастую не будучи способным к такой роли.
К 28–30 годам европеизм Петра вполне созрел. Этот момент совпал с переломом в ходе Северной войны, с постройкой Петербурга, с началом радикальных преобразований. Ориентация на Западную Европу стала официальной политикой, Россия вышла на общеевропейскую политическую арену. Эти обстоятельства определили пути развития русского европеизма на протяжении всего XVIII и первой четверти XIX века. Европеизм утратил оппозиционный или “потайной” или “невротический” характер, отныне его не нужно было ни от кого скрывать. Он стал не только “модой”, но и обязательным элементом миросозерцания образованного дворянского общества. Все тогдашние мыслители, включая даже таких противников антиаристократического деспотизма Петра, как князь М.М.Щербатов, были в той или иной мере сторонниками европеизации[71]. XVIII век оказался периодом “мирного” и относительно свободного развития европеизма, постепенного усвоения ценностей западной культуры все более широкими слоями общества без заметных качественных скачков[72]. Важнейшим фактором, способствовавшим европеизации, было само государство, ранее хотя бы номинально стоявшее на страже московского “благочестия”. После Петра каждый последующий самодержец вынужден был придерживаться именно такой политики, так как это был единственный путь к укреплению внутреннего и внешнего могущества страны. И это последнее обстоятельство явилось причиной того, что интеллигенция в основном признавала ведущую роль самодержавия в процессе насаждения европейских начал цивилизации. Как справедливо заметил Пушкин в “Путешествии из Москвы в Петербург” (1833–1834), “со времен восшествия на престол дома Романовых у нас правительство всегда впереди на поприще образования и просвещения”[73].
Однако вечно так продолжаться не могло. Исторический парадокс состоял в том, что главным двигателем европеизации было не правительство само по себе, а самодержавие — реликт старой Руси, неестественно отделенной от Европы. Европеизация как цель развития страны никоим образом не соответствовала самодержавному строю. Пути европеизма и высшей государственной власти рано или поздно должны были разойтись.
Между тем мыслящая Россия прилагала все усилия, чтобы “в просвещении быть с веком наравне”. Идеи французских просветителей, которые составили принципиально новый этап в процессе секуляризации культуры, индивидуализации ego и рационализации сознания, коренным образом изменили европейскую духовность и проложили дорогу нашей современности, приобрели в России многочисленных почитателей. Притом они не столько усваивались умами, сколько воспринимались как руководство, применимое в жизни, в повседневном поведении. Томики Вольтера, добравшиеся до самых отдаленных уголков обширной империи, были восприняты как откровение довольно многочисленной группой дворян, вырвавшихся из-под влияния религиозно-патриархальной традиции и не приставших ни к какой другой. Многих дворянских детей воспитывали французы-вольтерьянцы. Сложился целый комплекс бытового и культурного поведения “вольнодумца” (libertin), который заключал в себе стихийный антитеизм[74], нигилистическое отношение к авторитетам и свободу от общепринятых нравственных норм. С другой стороны, в России второй половины XVIII века были сильны антиклерикальные и стихийно-реалистические настроения, и потому в условиях ускоренного развития культуры большое число сторонников нашел рационалистический пафос учения Вольтера, а также оптимистическая вера в прогресс человечества. Популярность Вольтера была сильна и в XIX веке, особенно в его первой четверти: в вольтерьянской атмосфере воспитывались революционер-космополит Михаил Бакунин и западники — Белинский и Герцен. Летописец русского западничества и сопредельных ему сфер интеллектуальной деятельности Иван Тургенев, рисуя портреты отцов и дедов “лишних людей”, неизменно изображал вольтерьянцев[75].
В тесной связи с вольтерьянством и другими идейными тенденциями века Просвещения в Россию проникает идеология либерализма. Она выражала мировоззренческую позицию личности, которая принимала мир таким, каков он есть, и, предполагая желательным его неуклонное совершенствование, не ожидала пришествия Царства Божия на землю, а провозглашала пафос трезвого, деловитого труда в условиях “серой” обыденности[76]. Эта идеология быстро завоевала симпатию русских европейцев, которым импонировала похвала индивидуальности, признаваемой либералами целью и двигателем исторического прогресса[77]. Но в силу того, что передовые европейские идеи накладывались на неразвитые общественные отношения и формы культурной жизни, либерализм в России соседствовал не только с апофеозом первозданной природы, как на Западе, но и с идеализацией патриархально-аграрного общества.
Именно таким был либерализм Дениса Фонвизина — одного из отдаленных предшественников Белинского. Испытав сильное влияние графа Никиты Панина, видного космополита и сторонника конституции, у которого он служил личным секретарем, автор “Недоросля” в 1777 году впервые попадает во Францию. Там его постигает разочарование: идеальный образ отчизны разума, свободы и справедливости померк в его глазах при виде социальных контрастов, пропасти между формальной и действительной свободой человека. Он тоскует по “здоровым”, “неиспорченным” русским нравам. В мире западной культуры Фонвизин ведет себя как консерватор, критикующий “умирающую” Европу с доиндустриальных, докапиталистических позиций, — но как только он заводит разговор о России, консерватизм уступает место рационалистической, но и наивной вере в то, что молодая цивилизация учтет в ходе своего развития отрицательный опыт Европы и избежит ее ошибок.