Если здесь прежде нас жить начали, пишет он из Франции, то по крайней мере мы, начиная жить, можем дать себе такую форму, какую хотим, и избегнуть тех неудобств и зол, которые здесь вкоренились. Nous commenНons et ils finissent. Я думаю, что тот, кто родился, посчастливее того, кто умирает[78].
Нетрудно заметить, что мысль эта, претерпевая ряд модификаций, повторяется на протяжении XIX века: у раннего Ивана Киреевского, кн. Владимира Одоевского, у Чаадаева в период “Апологии сумасшедшего”, у Герцена и даже у Белинского (у последнего до 1847 года)[79].
Разочарование Фонвизина в “отчизне просвещения” не превратилось в устойчивое умонастроение. После возвращения на родину его европейские и либеральные симпатии усиливаются, что нашло яркое отражение в “Рассуждении о непременных государственных законах”, написанном в 1783 году под непосредственным руководством сторонников конституционной монархии братьев Никиты и Петра Паниных[80]. В этом выдающемся документе резко осуждаются русское бесправие, беспорядок, крепостное “рабство” и деспотизм. Не исключено, что возвращение Фонвизина к родным пенатам из “испорченной” Франции отрезвило его, вернее, восстановило в нем тот “инстинкт реальности”, которым всегда отличался этот замечательный писатель-сатирик. Во всяком случае, когда 10 июля 1786 года он в четвертый раз выезжал из России, то записал в своем дневнике: “И я возблагодарил внутренно Бога, что он вынес меня из той земли, где я страдал столько душевно и телесно”[81], — а потом нисколько не удивился, когда его слуга Семка объявил, что возвращаться в Россию не хочет[82]. А сколько убийственной иронии в рассказе Фонвизина о том, как на обратном пути из Австрии киевский трактирщик заставил его битый час стоять под проливным дождем, пока провожавший мальчик не крикнул: “Отворяй: родня Потемкина!” — и ворота тотчас отворились. “Тут почувствовали мы, что возвратились в Россию”[83], — заключает свое повествование писатель.
Пример Фонвизина показывает, что просветитель, который оживлял классицистические каноны картинами неуклюжей и аляповатой жизни Простаковых и Скотининых, не мог выступить в качестве последовательного защитника традиционных, “здоровых” русских устоев. Даже интерес к проблемам религии и увлечение мартинизмом, усилившиеся в последние годы писателя в связи с болезнью и поправением политического курса правительства, не повлияли на его отношение к Европе и России. Однако в следующем поколении русских европейцев отход от либеральных, рационально-реалистических взглядов на жизнь мог привести к серьезному кризису европеистских настроений. Свидетельство тому — духовная драма Николая Карамзина.
Для поколения Белинского и Герцена имя Карамзина было связано с “Историей государства Российского”, с консервативными проектами “спасения” отечества от “хаоса” европейских революционных потрясений, с идеей органичности и “народности” русского самодержавия. Однако для читателей конца XVIII — начала XIX века Карамзин был идолом “арзамасцев”, борцом за европейское обновление русского литературного языка, а также автором “Писем русского путешественника”, которые не были путевыми заметками, а писались в Москве по возвращении из заграничного путешествия. “Письма” были задуманы как своего рода энциклопедия, знакомившая русских людей с новейшими достижениями европейской техники, с просвещенными формами общежития, с обликом и творениями величайших мыслителей, писателей и поэтов того времени — Канта, Гердера, Виланда, Клопштока, Гёте, Лафатера, Руссо и наконец с политическим устройством самых передовых стран Европы — Швейцарии и Великобритании. Шаг за шагом, от письма к письму путешественник заставляет читателя полюбить удобства западной жизни, хозяйственность жителей европейского Запада, их экономность, опрятность, трудолюбие, привязанность к семейному очагу — все те важные ценности, которые были выработаны веками поступательного развития и которые объединяются у Карамзина в общем понятии человечности. Последнее было калькой с немецкого HumanitКt, восходившего к латинскому humanitas. Слова человечность и гуманность (так же как промышленность и еще множество других слов, без которых нельзя представить себе современного русского языка) были введены в обиход именно Карамзиным.
Вряд ли можно согласиться с А.Валицким, который утверждал, что “гуманный космополитизм” “русского путешественника” был неглубоким[84]: “Письма” свидетельствуют о том, что “любопытный скиф” вполне освоил богатство европейской культуры, за исключением философии, углубленное изучение которой в России еще не наступило. Заметим, что Карамзин мог быть сыном Фонвизина и отцом Чаадаева[85]. При чтении сразу обращают на себя внимание начитанность, культурная утонченность, интеллигентность автора, которая нашла выражение не только в содержании книги, но и в ее форме, вплоть до словесного стиля — а этот филологический аспект европеизма, быть может, даже важнее самих призывов следовать Европе. Это значило, что дух европейской образованности проник в плоть и кровь русского автора, определив собою стиль высказывания. В этом отношении Карамзин оставляет далеко за собой и Фонвизина, и всех других авторов XVIII века — хотя напряженного поиска мысли и смелости историософских построений, характерных для следующего, романтического поколения русских европейцев, мы у него не найдем.
Под панегириком Петру I в письме из Парижа (май 1790 года) мог бы подписаться любой западник. Совершенным диссонансом по сравнению с позднейшими высказываниями Карамзина звучат следующие слова:
Все народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не славянами. Что хорошо для людей, то не может быть дурно и для русских, и что англичане или немцы изобрели для пользы, выгоды человека, то мое, ибо я человек![86]
Эти строки были написаны в 1792 году, а 22 сентября того же года было объявлено первым днем новой эры. Собор Парижской Богоматери был превращен в Храм Разума, а Людовик XVI — казнен на гильотине по решению Конвента большинством в один голос. Террор поглощает даже тех, кто сам провозгласил его. Как тут жить сентиментальному писателю, воспитанному не на холодноватом esprit Вольтера и пламенных инвективах Дидро, а на утонченном психологизме Стерна, идиллиях Геснера и Клопштока и руссоистской мечте о тихой жизни в сельской хижине?
Позволю себе заметить, что сентиментальная линия культуры объективно была не ретроградной, а прогрессивной, если не революционной, — разумеется, не в политическом, а в мировоззренческом и художественном плане. Как показывают новейшие исследования, открытие субъективного сознания было боЂльшим шагом вперед, чем разум энциклопедистов[87]. А родиной этого фундаментального открытия была Западная Европа, точнее — Великобритания. Либерализм и европеизм Карамзина покоились именно на сентиментальном фундаменте, но не чужды ему были и предромантические настроения, знаменовавшие отступление от чисто просветительского канона, — вспомним “Остров Борнгольм”, чьи образы волновали душу Чаадаева. По справедливой мысли Н.Я.Эйдельмана, Карамзин “надеялся на новую историческую весну, на быстрое, светлое торжество разума, просвещения”[88]. И доброты чувствительного сердца, добавлю я. Надеялся вместе с Шиллером, Гёте, Сен-Симоном, со всей образованной Европой, которая уповала на Париж первых трех лет революции и отшатнулась от следующих двух.
Но “оказалось, что история не ходит путями сентиментального просвещения”[89]. В годы отчаяния, в годы поиска утраченного смысла жизни у Карамзина вырываются слова, повторенные Герценом в книге “С того берега”: “Век Просвещения! Я не узнаю тебя — в крови и пламени не узнаю тебя. В страданиях и смерти — не узнаю тебя”[90]. Писателю было в то время 27 лет. А в 37 лет — другая важная дата в жизни многих мыслящих людей: вспомним перелом в мировоззрении Чаадаева в 1831 году, духовный кризис Герцена в 1848–1849 годах — Карамзин окончательно становится защитником консервативных ценностей. Ошибочно отождествляя Бонапарта с революцией, он призывает оберегать Россию от кровавого хаоса, уходит в изучение древней истории, предостерегает Александра I перед опасностью поспешных и непродуманных реформ, подвергает Петра I суровой критике за неорганичность предпринятых сто лет назад шагов… На мой взгляд, однако, в этом не было никакой измены духу Европы. Было другое — переход с умеренно-либеральных позиций на консервативные в рамках европейской системы ценностей. Не виной России и Карамзина было то, что в 1812 году беда пришла с Запада, а не с Востока, и не только российские “варвары”, но и многие просвещенные австрийцы и немцы, от Меттерниха до Гёте, боялись якобинского террора и недоверчиво относились к республиканским идеалам.