Ознакомительная версия.
Чтобы отделить одно от другого, нужно нечто третье, среднее. Рама — это уже не стена, то бишь попросту часть полезного жизненного окружения, но еще и не зачарованная поверхность картины. Граница между двумя мирами, она как бы стушевывает прилегающую полоску стены и, словно своеобразный трамплин, перебрасывает взгляд на заколдованный остров эстетического[212].
В раме что-то есть от окна, как в окне — от рамки. Холст — это скважина в воображаемый мир, пробуренная в безжизненной реальности стен, брешь в невероятное, открывающееся за благословенным окном рамки. А с другой стороны, угол города или природы, увиденный в прямоугольнике окна, как бы вырезан из реальности и одушевлен непривычным трепетом воображаемого. То же — с любым отдаленным предметом в четком обрамлении арки[213].
Позолоченная рама
В пользу нашего понимания рамки говорит тот неоспоримый факт, что позолоченная рама, по опыту веков, побеждает все иные. Если задача действительно в том, чтобы перерезать всякую связь с реальностью, перед нами именно такой случай: нет ничего дальше от какого бы то ни было сходства с созданиями Природы, которые уже в силу этого так или иначе ставят нас перед практическими проблемами. Ведь любая, даже предельно стилизованная, форма все-таки хранит связь с реальностью, из которой извлечена. Самый строгий и геометризованный орнамент, меандр или волюта таят неустранимый отзвук естественных очертаний, как старая, выловленная тысячу лет назад раковина все еще носит в себе рокот атлантического прибоя. Только бесформенное не отсылает к реальности.
Вероятно, позолоченная рама превзошла другие, поскольку растертая в порошок бронза даст наилучший отблеск, а отблеск — это именно тот мазок цвета и света, в котором нет ни малейшего признака какой бы то ни было формы, один чистый бесформенный цвет. Характерно, что отблеск металлического или стеклянного предмета мы не связываем с самим предметом в отличие, скажем, от его окраски. Отблеск не принадлежит ни отражающей поверхности, ни тому, что в ней отражается, — он между предметами, словно бестелесный призрак: не имеет собственной формы и не образует чужой, оттого мы и не в силах остановить на нем взгляд и ловим обычно всего лишь вспышку.
Тем самым позолоченная рама с ее переливами лучащихся искр ложится между полотном и окружающей реальностью полосой чистого сияния. Ее отсветы, как мельчайшие неистовые лезвия, вмиг перерезают любую связь, которую мы, даже против воли, перекидываем от реальности холста к окружающему нас реальному миру. Так у входа в Рай ждет ангел, потрясающий огненным мечом, — иначе говоря, с отблеском на лезвии.
Раздвижной занавес
Раздвижной занавес — рамка сцены. Он распахивает свой гигантский зев, скобками отделяя сцену от зала. Поэтому чем скромней будет его орнамент, тем лучше. Нерасчетливо-широким жестом нам как бы дают понять, что воображаемый хинтерланд предстающей сцены — это другой, нереальный мир, фантасмагория. Недопустимо, чтобы занавес разевал свою исполинскую глотку ради толков о текущих делах и повторения всего, чем и так полны умы и души явившейся в зал публики: нам нужна дымка сновидения, туман легенды.
Провал
Замысел уложиться в одну заметку, как и следовало ожидать, провалился. Уже пора кончать, а я еще не начинал. Сейчас самое время коснуться шляпки и мантильи, обрамляющих женское лицо. Увы, этим придется пожертвовать. А потом следовало бы перейти к такой богатой теме, как отсутствие рамы в искусстве Китая и Японии. Но успею ли я хотя бы подступиться к предмету, за которым — коренное различие между искусством Запада и Дальнего Востока, между чувствами азиата и европейца? Для начала понадобилось бы во стольком разобраться! Почему китайцы ориентируются по югу, а не по северу, как привыкли мы? Почему в знак траура они носят белое, а не черное? Почему начинают строить дом с кровли, а не с фундамента? И наконец, почему, намереваясь сказать «нет», кивают головой сверху вниз, как мы, желающие сказать «да»?..
Завален делами. Спешу. Ничего нового к гонгоровской круглой дате, боюсь, не придумать, и потому снимаю сливки с давних записей разных лет и отдаю их в печать прямо в исподнем, как легли на осьмушку бумаги для заметок — этих служанок памяти, как выразился бы скверный Гонгора, а досужий комментатор еще бы и пояснил: «служанок» потому, что непритязательны и вместе с тем небесполезны.
У любого растения есть, строго говоря, два питательных корня — один, уходящий в почву, а другой — в атмосферу — и два полюса роста, так что оно разом тянется и к центру земли, и к небу. У Гонгоры тоже есть свои высоты «ученой» манеры и гумус народного поэтического реализма. Все, что между, отринуто как недостойное внимания. Он разрывается между небесным культистским стилем и земляным плебейским вдохновением, обычно сдобренным издевкой, колкостью и желчью. Итог: «Поэмы уединения» и «Летрильи» — творчество и карикатура.
Несколько слов о творчестве…
Поэзия — искусство эвфемизма: она сторонится обыденных имен, не хочет, чтобы ум просто скатывался по привычной, отполированной употреблением поверхности, и, дав неожиданного крюка, вдруг открывает неведомую доныне изнанку примелькавшегося. Новое имя чудом возрождает предмет, очистив и освежив его. А возродить — радость куда большая, чем просто родить!
Творчество создаст предмет из ничего, возрождение же дарит сразу два: новый, неожиданно возникающий у нас на глазах, и прежний, сквозящий за ним. Дьявольская штука. Своего рода омоложение. Юный Фауст, сменяющий морщинистого старика.
Все пути европейской поэзии предначертаны Данте. Смотрите, что он делает, когда нужно указать налево:
Da guella pavte ove il coro ha la gente.[214]
Намереваясь провести по Средиземноморью, он завораживает нас, рисуя.
Lo maggior valleinche i'acqua si spanda.[215]
Он наполняет жизнью маловыразительное имя Назарета, говоря:
La' dove Gebriello apperse l'uli,[216]
и заменяет слово «Испания» таким намеком:
In quella parte ove surge ad aprire
Zefiro dolce la novelle fronde,
Di chesi vede Europa rivesire.[217]
Тем самым, захваченная врасплох, с самой непредвиденной и плохо защищенной стороны, реальность предается поэту, как первой любви, — вся целиком. Это и понятно: поэзия возвращает мир в пору рассвета, в status nascens[218], и вещи выбираются на простынь, по-утреннему потягиваясь и переходя от раннего сна к раннему блику.
Но этот неотвратимый удел заставляет поэзию шагать вперед и вперед, отталкиваясь от самой себя, отвергая вчерашнее и отыскивая новые имена на все более далеких и кружных путях.
Искать в поэзии естественность нелепо. Ее тут не было с самых первых дней. И в античной, классической, поэзии еще меньше, чем в нынешней. Я уже упоминал об этом и повторю: Гомер, как и Пиндар, заговорили на выдуманном наречии, которыми не пользовался ни один народ. Не больше естественности и в их тематике — мифология по определению относится к сверхъестественному.
В основе поэзии — не естество, а выдумка. История ее — это непрестанное развитие способности выдумывать. Порой она складывает крылья и опускается до прозы, чтобы потом снова вернуться к возгонке мира. А порой, уносясь по ветру, теряется в синеве. И тогда эвфемизм превращается в головоломку. Данте в своей «народной речи» реализовал первую из этих возможностей. Понятно, что европейская поэзия двинулась от него к энным возможностям так называемого «ученого слога». Через несколько столетий она вновь возвратилась в эту сферу стараниями Малларме. И всякий раз, как поэзия залетает на подобную высоту, на сцену снова является классическая фауна, начинают говорить о фавнах, нимфах, лебедях и перебирать имена богов…[219]
двурогий Марс с вооруженным Паном…
Приведу несколько эвфемизмов Гонгоры. Петарды для него:
трескучий порох, ставший взрывом света,
стрела, но не комета.
Раковина моллюска:
Голубь:
сластолюбивый спутник Афродиты.
Стол:
Птицы:
пернатые кифары,
бубенчики певучего пера.
Петух:
дворовый неумолчный нунций света.
Стрелы:
Пламя очага:
могильный склеп дубового ствола
и бабочки, распавшейся золою.
Огонек в ночи:
Ознакомительная версия.