Ознакомительная версия.
Петух:
дворовый неумолчный нунций света.
Стрелы:
Пламя очага:
могильный склеп дубового ствола
и бабочки, распавшейся золою.
Огонек в ночи:
в минуту страха
порт в ненадежном океане мрака.
Лебедь:
белее пуха той волшебной птицы,
чей дом — вода, а гибель — песнопенье.
(Замечу в скобках: две эти строки — на мой взгляд, из лучшего, что выдумано по-испански.)
Какой смысл доискиваться, кто на кого влиял: Гонгора на кавалера Марино или наоборот? Гонгорианство, маринизм и эвфуизм — три разных стиля поэтической выдумки, беспрепятственно распространившихся по всей Европе и задавших уровень развития стихотворного искусства. Все три — плоды барокко. В барочные эпохи царит орнамент. Такова поэзия XVII века. Едва ли не все, именуемое в поэзии классикой, на самом деле принадлежит барокко. К примеру, Пиндар, поэт столь же темный, как Гонгора.
Если Вы чуть-чуть — а больше и не нужно — разбираетесь в механике, то поймете, что я хочу сказать: может быть, поэзия вообще (а у Гонгоры в особенности) отвергает движение по инерции. Вот один пример из тысяч:
влюбленные без надежды,
чью волю пленил навеки
Алжир девичьего взгляда.
(Романсы, 119)
Конечно, имеется в виду Духовный плен, в который берут прелестные девичьи глаза; но, сворачивая с прямого пути идей и понятий, поэт ищет образ, наводящий на мысль о плене вполне телесном, — Алжир, край пленных. А этот шаг в сторону даст начало новой траектории: что общего у глаз с Алжиром и т. д. И вот вместо прямой — касательной, представляющей в физике движение по инерции — перед нами кривая — ускорение, приданное вдохновением, лирической энергией, чья задача обогащать, усложнять, продлевать поэтический путь. Солнце обращается с планетами ровно так же, как поэт со словами: держит их силой притяжения, принуждая вращаться по орбитам — по кривым — и настрого воспрещая бег по касательной.
Лирика Гонгоры — воплощенное поэтическое чудо наших бесчеловечных краев в отличие от Франции, где поэзия до недавнего времени всегда сохраняла человеческую меру. Человечна ли чистая радость, заключенная в чистейшем кристалле образа?
Оглядите, сохраняя хоть толику здравого смысла, наш Парнас XVII столетия и попробуйте потом представить себе тот тип душевного устройства, который эту поэзию породил. От ужаса впору схватиться за голову.
Стоит Гонгоре взяться за что-нибудь человеческое, как у него получается низкопробная частушка, к примеру тридцать третий романс (нумерацию привожу по «Библиотеке испанских авторов», поскольку, кроме нее да недавнего томика «Уединений», подготовленного Димасо Алонсо[220], других изданий под рукой не имею: я, увы, не эрудит).
Лучшее в нашей поэзии — и у Гонгоры в том числе — это всегда перехлест, весьма неудобный для всякой середины. Вспомните скульптуры Индии, эти переплетенные, неистовые и горячечные фигуры, осыпавшие едва ли не целый склон горы. Бесформенное и хаотическое вторгается здесь в сам творческий порыв, призванный утверждать форму. Характерный для всей жизни Индостана перехлест придает ей, я бы сказал, что-то растительное. Это дебри, захлебывающиеся собственной плодовитостью.
Читая Гонгору (да и Лопе), я не могу отделаться от восторга и ужаса разом. Высота и совершенство сплошь и рядом соседствуют у них с варварским и чудовищным. Душа «ученого» Гонгоры так и осталась невозделанной, деревенской, дикой. Только вообразите себе его возлюбленных — не имеющих привычки умываться, запакованных в бесконечные юбки из негнущихся тканей… Для сравнения представьте божественную красоту — у Гонгоры нередкую — среди деревенского смрада, в загоне для скота, — такое обескуражит и отпугнет любого.
Откуда у кордовского каноника (если вспомнить, что это значило в ту пору) непредвосхитимая тонкость, воздушное изящество, которыми дышат две эти октавы? В первой речь о графе де Ньебла, на миг прерывающем соколиную охоту, чтобы послушать стихи:
На соколок усевшаяся птица,
умерив пыл, шлифует оперенье,
иль на шесте, неслышная, мостится,
в гремке не вызвав тени подозренья;
горячий конь под седоком косится,
блистая удилами в праздной пене;
на сворке шелковой кипит борзая,
и молкнет рог, цевнице уступая.
Во второй перед нами вечер:
Ночь. Стихли псы. Усталый, день клонится
с холма на холм, от края и до края;
отара блеет; кинулся к ягнице
голодный волк, чащобу раздирая,
насытился — и кровь одной лоснится
на той траве, что будет рвать вторая.
Любовь лишает голоса. Умаян,
спит пес, примолкнув, как его хозяин.
Конечно, Гонгора — это прежде всего «Поэмы уединения». Странно, что об этом еще могут спорить. И добро бы спорили о самой вещи, о ее и впрямь слабых местах, а то ведь обсуждаются вопросы десятистепенные! Тем, кто до сих пор «ничего не понимает», можно только посоветовать читать внимательней. Право, «Уединения» ничуть не запутанней и не проще любых иных стихов того же автора, скажем, его «народных» летрилий или романсов. И в тех, и в других немало загадочных пассажей. Но разве их нет в самом тривиальном разговоре?
Дело в самих истоках «Уединений», а они и вправду не имеют ничего общего с тем, что веками воодушевляет общедоступную поэзию. Она ведь всегда так или иначе подчиняется определенной — внешней либо внутренней — последовательности и описывает некий — физический или воображаемый — предмет, соответственно разукрашивая его различными узорами и прочими прелестными необязательностями.
Нелепо наобум отвергать иероглифы за то, что их невозможно прочесть по горизонтали. Иероглифы нужно читать «по вертикали»: только проникая в глубь каждого образа, читатель вдруг видит их подспудную связь между собой. Поэт же двигается в противоположную сторону: отталкиваясь от реальности, он ищет ее лирическую транскрипцию, ее, так сказать, двойника в поэтической запредельности. Это он и предлагает взгляду читателя, видя свою цель в том, чтобы занавесить реальность, облечь обыденщину в фантасмагорию.
«Уединения» доводят эту двойственность до края, стремясь расшить золотом предметы заведомо прозаические и низкопробные. Задача здесь в том, чтобы для самой невзрачной вещи найти ее астральное тело, поэтический поворот, логарифм лирического излучения. К примеру, перед нами лакомство кастильских деревень — копченая козлятина. Ищется угол зрения, способный вывести кушанье на поэтическую орбиту, как в заполярном воздухе любая вещь повторяется в виде фатаморганы. Ход мысли таков: перед нами мясо козла; стало быть, он умер и, вероятно, от старости, а не от болезней, иначе был бы несъедобен. Допустим, погиб в схватке с соперником. И вот Гонгора высыпает на нас эту череду образов, заканчивая тем, что в реальности было началом, — видом мяса на блюде:
Супруг своих две сотни стерегущий
пять лет бессменно, чьих зубов угрозы
не раз видали Бахусовы лозы,
а молодая повитель — тем пуще
(кого победой после боя злого
венчал Амур, но некто гладколицый
не рогом с миром вынудил проститься,
несчетным гроздьям жизнь давая снова), —
теперь лежит, копченый,
горя на блюде мякотью червонной.
Вот это я и называю астральным телом, поэтическим двойником простого копченого мяса. Преображение. Иероглифическая миссия стиха. Словом, Малларме.
В гонгорианстве искусство попросту становится собой: чистой шуткой, придуманной сказкой. А что, разве этого мало?
Недавно известный палеонтолог Эдгар Даке предположил, будто человеку в его нынешнем облике предшествовало существо с одним глазом, размещавшимся во лбу, — так называемым «мозговым глазом», пережиточной формой которого осталась сегодня одноименная железа. Эти одноглазые человекоподобные не обладали разумом в нашем смысле слова, их вела развитая способность магической интуиции, сомнамбулического проникновения в тайны космоса. Гонгора словно вознамерился восстановить это мозговое вдохновение: он видит мир единственным глазом Полифема. Предметы, впавшие в спячку и прозу, возвращаются в хоровод преображений. На наших глазах каноник шутя обращается в фокусника, выхватывая лебедей из рукава, делая стрелу василиском, птицу — колокольчиком, а звездный небосвод — полем золотого ячменя. От века и доныне поэзия выдаст муху за слона, а тому, кто равнодушен к подобным забавам, можно лишь посоветовать, как венецианская потаскушка Жан-Жаку Руссо, заняться математикой… И все-таки хочется, чтобы юные аргонавты гонгорианского корабля несколько умерили свой энтузиазм. В искусстве тоже всему есть предел. Прелесть Гонгоры не должна заслонять его уродств. Он великолепен и невыносим, титан и праздничное чудище разом: то ли мифологический Полифем, то ли попросту кривой старик.
Ознакомительная версия.