Мы все вставали очень рано и принимались за работу: шли осмотры, допросы, исследования, переписка; личные объяснения сменялись телеграммами, телеграммы обходом пути крушения. К четырем часам дня все очень уставали и в половине пятого собирались в вагон-столовую, продолговатый, расписанный охотничьими сценами на стенах, с открытым буфетом в одном конце и длинным столом, за которым могло поместиться 30 человек. Нас кормили очень хорошо, взимая за обед полтора рубля. Пестрая компания собиравшихся обедать вела себя очень скромно и напоминала кают-компанию на корабле… Был только один случай, грозивший нарушить серьезный и скромный характер этих обеденных собраний. Делегаты от железных дорог, приехавшие в директорских вагонах, обставленных со всею железнодорожною роскошью, и получавшие громадные оклады, видимо, почувствовали себя непривычно в нашей скромной столовой, где пилось в умеренном количестве дешевое красное вино и пиво. На четвертый день после моего приезда вдруг перед каждым прибором появились чаши для шампанского, что было особенным контрастом с той трапезой, которую я заставал раза два у офицеров, видя, как герои Шипки питались хлебом с маслом и колбасой. «Что это такое?» — спросил я содержателя буфета громко, чтобы все слышали. «Господа приказали, — сказал он, умильно улыбаясь и кивая в сторону господ-железно-дорожников, — изволят обижаться, что этой посуды нет для шампанского». — «Не может быть! — сказал я во всеуслышание, — вы ошибаетесь: никто не может желать нить шампанское и вообще кутить там, где произошло такое несчастие и еще пахнет трупами. Извольте убрать эти стаканы». Все молча переглянулись, и с тех пор шампанские пробки, если и хлопали, то лишь в директорских вагонах и при опущенных шторах.
Вернувшись с первого осмотра, я был встречен у моего вагона группою инженеров со Спасовским во главе. Умный и энергичный поляк, с тонкими чертами лица, приветствуя меня с прибытием, выразил сожаление, что оно не состоялось ранее, так как оно могло бы избавить их от выслушания оскорбительных заявлений прокурора судебной палаты Закревского, который, собрав их накануне вечером, сказал им, что судебному ведомству известно, что у инженеров всегда рука руку моет и что они, конечно, будут выгораживать своих товарищей, давая свое заключение как эксперты; почему судебная власть предупреждает их, что она строго отнесется к их образу действий и не даст себя ввести в обман. «Мы приехали сюда по первому зову издалека, оставив дела и семьи, с полной готовностью служить истине в разъяснении этого важного события, но если мы вызваны для того, чтобы нас оскорблять угрозами и выражением недоверия, то мы предпочитаем вернуться назад и просим вас нас уволить». Так закончил Спасовский среди одобрительных восклицаний своих товарищей. Я узнал в этой выходке Закревского все его напыщенное легкомыслие и бестактность, но, по возможности щадя его, сказал Спасовскому и его товарищам, что никто из нас не уполномочен говорить от имени судебной власти; что самый призыв их на экспертизу уже служит доказательством полного к ним доверия, которое при совместной работе увеличится еще более; что я лично, призванный по воле государя для руководства делом, никогда не имел повода сомневаться в научной ценности и нравственной правдивости мнений экспертов по железнодорожным делам и вполне уверен, что по окончании предстоящей экспертизы мне придется искренно благодарить их всех за то содействие, которое они нам окажут; отпустить же их я не имею законного основания и приглашаю их, забыв вчерашнее недоразумение, приступить к исследованию, результатов которого тревожно ждет вся Россия. Затем я тут же познакомился с каждым из экспертов. Между ними были интересные и выдающиеся люди. Таким был в особенности Карташев, управляющий Московско-Курской дорогой, загубленный впоследствии за «непочтительность» безумным самодуром фон Вендриком, во время железнодорожной анархии, произведенной им в 1891 году по случаю голода; такими были начальник Екатерининской дороги тайный советник Верховцев, сам Спасовский (с Донецкой Каменноугольной ж. д.) и инженер Пушешников. Эти люди работали затем, не покладая рук, три недели, проводя целый день на полотне дороги и в холод и вьюгу и оправдывая каждым часом своей деятельности свое справедливое негодование на Закревского, которому я тогда же решил дать в свое время чувствительный урок. Затем ко мне явились судебный следователь и прокурор окружного суда. Самая пылкая фантазия, пожелавшая нарисовать уродливый человеческий образ, была бы превзойдена тем, что я увидел в лице судебного следователя по особо важным делам, носившего, как бы в насмешку над самим собой, фамилию Марки, указывающую на его отдаленное французское происхождение. На его длинном туловище с короткими ногами природа посадила голову в непослушных вихрах, снабдив ее глазами, смотревшими в разные стороны, и лицом доброго сатира с длинной козлиной бородою, довершив свой chef-d'oeuvre тем, что вырастила у запястья его длинных рук еще пару кистей с полным комплектом маленьких уродливых пальцев. Эти «дополнительные» руки, как какая-то опухоль, возвышались под рукавами и при поспешных или сильных движениях выглядывали на свет божий. Ко всему этому присоединялась смешная изысканность манер и глухой замогильный голос. Нужно было иметь большое самообладание, чтобы при первом знакомстве с Марки скрыть свое изумление и даже страх за будущее физическое благополучие детей беременных женщин, которых допрашивал такой следователь. Но в этих косых глазах светился живой ум и тонкая восприимчивость, во впалой груди билось благородное, исполненное чувства долга сердце, и ни одна из его четырех рук, конечно, не подписала ничего, за что бы этот скромный и почтенный судебный деятель мог покраснеть. Величайшей мечтой бедняги, задавленного громадным трудом, было получение места члена судебной палаты, но министерство упорно его обходило, заставляя изнывать чуткою душою и слабым телом за тяжелой работой. В последний раз я видел его на пасхе 1902 года в Харькове во время визита его в семью, у которой я остановился. Он стал еще безобразнее, и вторая пара рук еще больше торчала под рукавами его форменного сюртука. Отойдя со мною в сторону от гостей, он рассказывал мне упавшим голосом, как тяжко ему производить следствие над несчастными темными и голодными крестьянами, привлеченными за участие в беспорядках Богодуховского и Валковского уездов * и уж беспощадно избитыми нагайками и высеченными административным Хлестаковым — князем И. М. Оболенским, грубым насильником и вместе трусом, как показали его финляндские похождения. Тяжелые вздохи прерывали речь доброго человека, и в глазах его светилась исстрадавшаяся душа, оставившая через два месяца навсегда свой земной уродливый и необычный футляр.
Прокурор Дублянский оказался спокойным, знающим и вполне порядочным человеком. С этими двумя людьми мне пришлось проводить почти все время и вместе вынести все труды по громадному и сложному следствию, занявшему впоследствии четыре больших печатных тома, не считая приложений. Закревский не принимал никакого участия в работе, но постоянно вертелся около, зачем-то жил подолгу на месте крушения и лишь иногда делал пустые замечания, обличавшие не только полнейшее незнакомство с техникой следственных действий, но и весьма малое знание Устава уголовного судопроизводства. Иногда он приходил и на место раскопок, но держался поодаль, так как инженеры ему не кланялись и делали вид, что его не знают.
Разнообразие работы, необычность обстановки, живые впечатления от встреч с новыми людьми, присутствие при допросах и обширная шифрованная и простая переписка с министром юстиции наполняли все мое время и даже не давали чувствовать усталости. Проводя значительную часть дня на ногах и на воздухе, я чувствовал себя в моем коротком, тонком, черном полушубке и высоких личных сапогах бодрым и здоровым и крепко засыпал в узеньком купе 1-го класса, кутаясь от холода под утро. Лишь в конце моего пребывания на насыпи я стал тяготиться этим скудным светом через замороженное стекло, моим узким ложем и ощущением тесноты и пыли вокруг. Вероятно, от последней стали болеть и глаза, воспалительное состояние которых прошло при переезде в Харьков. Затруднительно описывать все эпизоды производства следствия на месте и тягостные впечатления от расстроенного вида управляющего дорогой Кованько и правительственного инспектора Кронеберга (сына известного переводчика Шекспира), поразительно похожего по наружности на Александра III. Они оба, в сущности, несли в чужом пиру похмелье. Первый всего за две недели до крушения был назначен начальником дороги на место Мясоедова-Иванова, впоследствии товарища министра путей сообщения и члена Государственного совета. Второй боролся с всевозможными злоупотреблениями правления дороги, даже с риском для своей личной неприкосновенности, но под конец, не получая поддержки из министерства, махнул на многое рукой. Оба они оказались виновными в отдаче на станции Тарановке приказаний о гибельном ускорении хода поезда в уверенности, что на перегоне до Харькова путь исправен, Кронеберг в личных объяснениях крепился, старался владеть собой, но судороги подергивали его выразительное лицо и на красивых серых глазах постоянно навертывались нервные слезы. Но Кованько совершенно пал духом, почти что заговаривался и уверял даже меня, несмотря на мои успокоения, что его будут судить полевым судом и казнят смертью. Я должен был несколько раз призывать его к себе, уговаривать не предаваться отчаянию и утешать, но ничто не действовало, он твердил свое и, наконец, по моему настоянию, был отпущен в Москву, где и лечился в нервной клинике в течение полутора или двух месяцев.