О банальности прошлого: опыт социологического прочтения российских историко-патриотических романов 1990-х годов[*]
Героическое предприятие литературы продолжают сегодня эпигоны-традиционалисты. Говоря о важном культурном феномене эпигонства[247], я в данном случае имею в виду не просто скудость или стертость сюжетных ходов, портретных, образных, языковых средств этих представителей «жанровой» словесности (по аналогии с «жанровым», а не «авторским» кино), но само сохранение патетической позиции преклонения перед идеей прошлого как заведомо и несравненно более глубокого, подлинного и поучительного, нежели окружающее, — можно сказать, более «настоящего», чем любое настоящее. В этом плане социолог не может не отметить любопытного хронологического совпадения таких феноменов, как взлет в 1960–1970-х гг. массовой популярности исторического романа в Европе и одновременное с ним нарастание критики исторического разума у Серто, Козеллека и Питера Берка. (Для литературных биографий — жизнеописаний великих писателей и вообще звезд искусства — подобным контражуром будет служить констатация «смерти» автора и героя у Фуко и Ролана Барта.)
По результатам опросов Всероссийского центра изучения общественного мнения, в России сегодня каждый четвертый взрослый человек любит, по его признанию, читать исторические романы и книги по истории. На протяжении последних семи лет этот показатель весьма устойчив: отечественная историческая проза делит с переводным любовным романом второе — после отечественных же детективов — место по уровню популярности среди современных российских читателей. Чаще, чем представителей других социально-демографических групп, исторические романы и книги по истории привлекают мужчин более зрелого возраста (старше 40 лет), с высшим образованием, средними и низкими доходами, живущих в Москве и Петербурге, затрудняющихся с ответом на вопрос об их вероисповедании: в этой конкретной подгруппе историческую прозу любят читать от трети до двух пятых опрошенных. Здесь перед нами часть вчерашней «интеллигенции», все больше чувствующая себя в последнее десятилетие, начиная с примерно с 1992 г., в ситуации социальной неопределенности, нередко даже смысловой дезориентированности. Она ищет разрешения своих проблем, своих внутренних конфликтов привычным способом — обращением к историческим аналогиям[248].
Но если объем этой подгруппы, ее ориентации и самочувствие остаются на протяжении ряда лет достаточно постоянными, то широкий социальный контекст ее поведения, смысловые рамки массовой тяги к «наследию» и «корням», конструкция оценок прошлого в общественном мнении, средствах массовой информации за восемь — десять последних лет, напротив, заметно переменились[249].
Социальные рамки ностальгии: от национального самобичевания к компенсаторному самоутверждению
Если говорить об образе и престиже страны в сознании ее жителей, то конец 1980-х гг. стал для советских людей пиком символического «самоуничижения». В сумме около 40 % опрошенных ВЦИОМ в 1989 г. высказались в том смысле, что опыт СССР не нужен «никому в мире», что их страна может служить для других народов «лишь отрицательным примером» (еще 45 % затруднились ответить на этот вопрос)[250]. Несколько позднейших лет, особенно сразу же после распада СССР, были для населения России — в плане социальной идентификации — временем наибольшей неопределенности и острой фрустрированности. Показательно, что в наследии советской эпохи подавляющая часть респондентов еще и в 1991 г. видела лишь «дефицит, очереди, нищенское существование» (66 %), «бесправие, постоянные унижения» (26 %), «прозябание на обочине цивилизации» (25 %), и только 15 % выделяли такие положительные характеристики, как «чувство принадлежности к советскому народу», «система социальной защиты населения».
Однако уже к 1994–1995 гг. заметно выросли показатели самоутверждения россиян, принадлежности к национальному целому России — ее «земле, территории» (доля избравших этот элемент символической идентификации увеличилась к 1994 г. вдвое — с 12 % до 24 % опрошенных) и особенно ее «прошлому, истории» (здесь доля выросла в полтора раза, с 24 % до 37 %). К середине 1990-х гг. обобщенный образ русских в коллективном сознании россиян стал выглядеть значительно привлекательнее: на фоне вполне отчетливых негативных самохарактеристик (униженность, привычка к опеке «сверху», непрактичность, лень) наши респонденты стали значительно чаще подчеркивать положительные составляющие этого мысленного образа (энергичность, трудолюбие, гостеприимство, религиозность, готовность помочь другим и проч.).
Поскольку моменты индивидуального самоопределения, инициативы, ответственности в советский период последовательно подавлялись и господствовавшей идеологией и практикой социальных отношений, так что за несколько поколений они по большей части атрофировались, то основой символической идентификации россиян в постсоветскую эпоху стали прежде всего символы коллективной принадлежности к самому широкому целому — национальному сообществу. Причем главное место среди них заняли смысловые моменты, во-первых, отсылающие к воображаемому общему прошлому, а во-вторых, подчеркивающие семантику социальной пассивности («терпение», готовность к жертвам) и культурной примитивности («простота»). Для сравнения отмечу, что после распада «социалистического лагеря» в большинстве стран Центральной и Восточной Европы, включая балтийские государства, преобладают, по данным международных исследований, более высокие оценки настоящего и будущего, нежели прошлого. Напротив, в России и на Украине явно доминируют ностальгические настроения и стереотипы[251].
Эти тенденции к социальному упрощению и культурному неотрадиционализму еще усилились в последующие пять лет. В 1996 г. большинство россиян (до 40 %) видело воплощение «русского характера» в «простых людях» и «наших предках». В 1999 г. половина опрашиваемых выделяла в мысленном образе своего народа прежде всего «наше прошлое, нашу историю», 26 % — «нашу землю», 19 %— «наши обычаи, праздники, песни», 14 %— «великих людей нашей национальности» и т. д.
Важно, что этот переход основной массы населения за 1990-е гг. к позитивной оценке компонентов прошлого в обобщенной риторической фигуре коллективного «мы» был обеспечен группой россиян (а в основном — россиянок) зрелого возраста, с высшим образованием, жителями Москвы и Петербурга, голосовавшими на выборах за центристские партии и движения социалистической ориентации — «Яблоко», «Наш дом — Россия», «Женщины России» и партия Святослава Федорова, то есть как раз тем контингентом, повышенный интерес которого к исторической прозе я отмечал выше. Среди черт жизненного уклада, которые Россия «потеряла» за последнее десятилетие, именно эта группа во второй половине 1990-х гг. с особенной частотой выделяла символы великой державы и мирового приоритета — «гордость за свою большую и сильную страну», «ведущую роль в мире». К концу 1990-х гг. идеологический пассеизм интеллигенции и бытовой пассеизм массы — при поддержке большинства средств массовой информации, и прежде всего телевидения — сомкнулись. В базовом складе личности, в основном социальном типе современных россиян как опоры всей системы сегодняшнего российского общества и государства отчетливо выступили на первый план неотрадиционалистские черты.
Параллелью и контрастным фоном для подобного «перевернутого зрения», когда отдаленное прошлое видится крупней и светлей, чем окружающая тягостная реальность, выступил на протяжении 1990-х гг. массовый кризис доверия к каким бы то ни было социальным и государственным институтам России (за исключением армии и православной церкви). Отказ в доверии президенту и парламенту, судебным инстанциям, политическим партиям, виднейшим политикам сопровождался ростом коллективной подозрительности россиян в отношении самих мотивов деятельности как высших государственных чиновников, так и влиятельных частных лиц — крупных предпринимателей, руководителей массмедиа и др. В массе крепла уверенность, что «всем заправляет мафия», что «все коррумпированы», что государство не функционирует, а в стране царят безвластие, грабеж и разлад. По контрасту с устойчивыми советскими стереотипами, с одной стороны, и ожиданиями первых лет перестройки, с другой, росла неуверенность в будущем, особенно — у «промежуточной» группы сорока-пятидесятилетних. Эти настроения подхватывали и поддерживали не только малотиражные коммунистические или почвеннические газеты. Их муссировала популистская по своим ориентациям и риторике скандальная пресса, тиражировала сенсационная криминальная телехроника, пытались использовать, компрометируя друг друга, различные группировки лиц, приближенных к власти.