В общем, темна вода во облацех. Но — «для умного достаточно». Тем более что эту версию, рисующую коварство и зловещую роль Лили Юрьевны, оттеняет и подчеркивает еще одна, третья версия, согласно которой Лиля нарочно подсунула «Володе» Нору Полонскую, сыграв в этом последнем его любовном романе роль сводни. Так прямо и написано, прямым текстом. Бурно развивающегося его романа с Татьяной Яковлевой она, видите ли, смертельно боялась, потому что счастливый его финал грозил ей полным материальным и моральным крахом, утратой всего ее положения. А роман Володи с Норой, как она думала, ей ничем не угрожал: будет еще одно увлечение, каких и до того у него было много.
Рассматривать подробно и опровергать еще и эту версию я не стану. В этом нет надобности (так же, впрочем, как и в опровержении всех предыдущих) просто потому, что все ясно и без них. Как говорил Воланд Берлиозу, помните?
► — Видите ли, профессор, — принужденно улыбнувшись, отозвался Берлиоз, — мы уважаем ваши большие знания, но сами по этому вопросу придерживаемся другой точки зрения.
— А не надо никаких точек зрения, — ответил странный профессор…
— Но требуется же какое-нибудь доказательство… — начал Берлиоз.
— И никаких доказательств не требуется… Все просто…
Вот и тут тоже не требуется никаких доказательств. Все просто.
Маяковский знал, что у его отношений с Татьяной нет будущего.
Для счастливого исхода тут было только два варианта.
Первый: ради Татьяны, ради своей любви к ней он навсегда остается в Париже. То есть становится «невозвращенцем». Этот вариант, надо полагать, даже не рассматривался.
Второй: увезти Татьяну с собой в Москву. Но куда? В квартиру Бриков? Или устраивать ей карьеру «инженерицы где-нибудь на Алтае»?
Смешно!
Да о чем говорить, если в его втором стихотворении, обращенном к ней (оба были написаны в 1928-м, в Париже, и второе, как свидетельствует Татьяна, через две недели после первого), все сказано прямым текстом:
…и это
оскорбление
на общий счет нанижем.
Я все равно
тебя
когда-нибудь возьму —
одну
или вдвоем с Парижем.
Ясно же, о каком оскорблении речь: о ее отказе выйти за него замуж. Надежда на счастливое завершение их любви более чем призрачна: «когда-нибудь…», «вдвоем с Парижем…». Счастливая развязка откладывалась до мировой революции.
Маяковский был достаточно умен, чтобы понимать, что Татьяна — не «парижачка», а русская девушка, в памяти которой еще жили воспоминания о бегстве из Советской России, — ни за какие коврижки не захочет туда возвращаться. Да ему и совесть не позволила бы тащить ее в страну, где будущая судьба вчерашней «белоэмигрантки» была (он не мог этого не понимать) непредсказуема.
Гиблое дело!
Это простое и очевидное объяснение никаких подтверждений не требует. Но я предоставлю слово еще одному свидетелю. Его стоит выслушать хотя бы потому, что в его свидетельстве упоминается один весьма примечательный факт, о котором ни один из других известных нам свидетелей не упоминает.
ГОЛОС СОВРЕМЕННИКАНо есть еще одна вещь, которая никому не известна, кроме меня…
…Незадолго до самоубийства… (может быть, это было в марте или феврале), — Маяковский попросил меня встретиться с ним, сказав, что у него ко мне есть просьба И мы назначили эту встречу в Доме Герцена, в комнате журнала «На литературном посту».
Как мне удалось установить, это был воскресный день. Там никто не работал, и Маяковский пришел раньше меня, нашел дверь запертой и спустился вниз, в ресторан…
Я через несколько минут пришел, нашел ключ, открыл комнату, нашел Маяковского. Он сидел на столе, и мы заговорили.
Так как Федерация получила несколько миллионов рублей на жилищное строительство, то мы начали строить писательский дом, и он сказал, что ему очень нужна квартира. «Вот строится дом и к осени будет готов, и я бы просил, чтобы мне дали квартиру, так как я больше на Гендриковом жить не могу…»
Так как он был сдержан в этих делах, а я не проявил никакого любопытства и не расспрашивал его, то и здесь я не расспросил, почему так? Я понял, в сущности, его. Это был момент, когда Брики были за границей. Он сказал только одну фразу, что я бы хотел, если бы это было можно, уехать оттуда раньше, чем они возвратятся из-за границы.
Я сказал, что это вряд ли возможно, потому что раньше осени ты квартиру не получишь.
— Ну что же, я сделаю иначе: я что-нибудь найму, а осенью условимся, что ты мне дашь поселиться в отдельной квартире.
Это было очень близко ко дню самоубийства…
(В. А. Сутырин. Стенографическая запись устных воспоминаний. Следственное дело В. В. Маяковского. Документы. Воспоминания современников. М., 2005, стр. 610–614)В. А. Сутырин не стал расспрашивать Маяковского о том, почему ему вдруг так срочно понадобилась квартира, не только из деликатности. В тех же своих устных воспоминаниях он рассказывает, как незадолго до этого разговора встретил в кино на Дмитровке Маяковского с Полонской, и тот представил ему Нору как свою жену. Так что у него не было сомнений, что квартира Маяковскому понадобилась не для одного себя, а для себя и Норы, с которой он собирался начать свою новую жизнь.
Но самое интересное в этом рассказе Сутырина то, что Маяковский хотел сделать это ДО возвращения из Лондона Лили Юрьевны и Осипа Максимовича. То есть он хотел поставить их перед свершившимся фактом.
Вероятно, он боялся объяснений с Лилей. Может быть, даже опасался, что она поломает эти его матримониальные планы, как она сделала это несколько лет назад, когда он хотел жениться на Наташе Брюханенко. Видимо, власть ее над ним была еще велика. Но на этот раз желание круто переломить свою жизнь у него было такое глубокое и страстное, как никогда раньше.
Вот и Якобсон говорит о том же:
► Он был очень откровенен со мной — он знал, что это останется глубоко между нами, пока он жив. И он многое говорил, очень открыто… Это было в момент, когда ему стало жить одному уже совершенно невтерпеж и когда ему нужно было что-то глубоко переменить.
Брики должны были вернуться из Лондона со дня на день (14 апреля они уже были на пути в Москву). Может быть, именно поэтому В. В. так настойчиво требовал от Полонской, чтобы она сейчас же, немедленно, не откладывая на завтра, осталась у него, не возвращаясь больше к Яншину ни для каких объяснений.
Конечно, развязать этот московский узел было намного легче, чем тот, парижский. Можно было дожидаться осени, когда Сутырин даст ему обещанную квартиру, а пока снять какое-то временное жилье… Но так, как он хотел, не получилось. Жизнь еще раз сказала ему свое очередное «нет». Снова — гиблое дело.
Куда ни кинь, всюду гиблое дело.
Почему я назвал эту главу начальной строкой из стихотворения Анны Ахматовой, станет ясно из дальнейшего. А пока напомню само стихотворение:
Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить ее предстоит.
И только могильщики лихо
Работают. Дело не ждет!
И тихо, так, Господи, тихо,
Что слышно, как время идет.
А после она выплывает,
Как труп на весенней реке, —
Но матери сын не узнает,
И внук отвернется в тоске…
Поэт, — а великий поэт тем более, — отличается от нас, простых смертных, помимо всего прочего еще и тем, что слом эпох он чувствует спинным мозгом. И в тот самый момент, когда этот слом произошел. (Мы начинаем чувствовать и осознавать это потом, когда умершая эпоха «выплывает, как труп на весенней реке».)
Ахматова ощутила смену эпох в августе 1940-го, когда немцы вошли в Париж.
Маяковский почувствовал, что «век вывихнул сустав», десятью годами раньше. И обозначил этот рубеж, этот слом эпох. Правда, не стихами, а собственной смертью. Но смерть поэта, как любил повторять Мандельштам, — это его последний творческий акт.
Если не смысл, то значение этого «последнего творческого акта» Маяковского почувствовал и выразил, пожалуй, только один Пастернак:
Твой выстрел был подобен Этне
В предгорье трусов и трусих.
Истинный смысл этих пророческих строк еще и сегодня не всем понятен.
► Интонация тут восхищенная, последний поступок поэта горячо одобряется — трусам и трусихам, конечно, никогда не достанет мужества застрелиться; а как бы хорошо! Здесь, в явной полемике, Пастернак несколько перехлестывает, — по тем принципиальнее его декларация…