Истинный смысл этих пророческих строк еще и сегодня не всем понятен.
► Интонация тут восхищенная, последний поступок поэта горячо одобряется — трусам и трусихам, конечно, никогда не достанет мужества застрелиться; а как бы хорошо! Здесь, в явной полемике, Пастернак несколько перехлестывает, — по тем принципиальнее его декларация…
Разумеется, самоубийство ужасает Пастернака; впоследствии, в стихотворении «Безвременно умершему» (на смерть молодого поэта Николая Дементьева, покончившего с собой в припадке безумия), он — вполне в духе времени — мягко осудит собрата: «Так вот — в самоубийстве ль спасенье и исход?» Но тут, с Маяковским, — принципиально иной случай: сделал то, на что у других не хватило пороху. Осуждать такое самоубийство Пастернак категорически отказывается — он его возвеличивает! Поэт нашел единственный выход, сравнялся наконец с самим собою, молодым, «красивым, двадцатидвухлетним»…
Можно спорить о том, насколько такая оценка этична, — но из нее по крайней мере ясно, какое негодование вызывал у Пастернака образ жизни и мыслей Маяковского в последние годы; своим выстрелом он сделал наконец то, к чему тщетно призывал его Пастернак, — освободился от ложных установок, самообольщения и от окружения. Они бесповоротно остались тут, — а он уже там, и недосягаем; и теперь Пастернаку снова можно его любить.
(Дмитрий Быков. «Борис Пастернак». М., 2005, стр. 288–289)Это прочтение бесконечно сужает и умаляет смысл гениального пастернаковского двустишия.
Выстрел Маяковского был «подобен Этне», потому что обозначил нечто более важное — важное для всех! — нежели возвращение поэта к себе «двадцатидвухлетнему» из-под свода тех «богаделен», в которые его занесло. А «предгорье трусов и трусих» — это не ближайшее окружение поэта, которому он своим выстрелом показал кукиш, а вся молчащая, онемевшая страна. Во всяком случае — все те, кто обязан быть ее голосом, но не выполняет (или не может выполнить) это свое предназначение. Это, в сущности, о том же, о чем год спустя скажет Мандельштам:
Мы живем, под собою не чуя страны.
Наши речи за десять шагов не слышны.
Истинный смысл пастернаковского двустишия становится кристально ясным, если поставить рядом с ним вот эти — прозаические — строки того же Пастернака:
►…В последние годы жизни Маяковского, когда не стало поэзии ничьей, ни его собственной, ни кого бы то ни было другого, когда повесился Есенин, когда, скажем проще, прекратилась литература…
(Борис Пастернак. «Люди и положения». Автобиографический очерк)Этот свой автобиографический очерк Пастернак написал в июле 1956 года: он должен был стать предисловием к готовившемуся однотомнику его стихотворений. Однотомник, естественно, был заморожен и так и не вышел. Но если бы и вышел, и предисловие это каким-то чудом в нем сохранилось, процитированный абзац уж точно бы в нем не уцелел.
У «небожителя» (так назвал его однажды Сталин) Пастернака его просто вычеркнули бы. А случись высказать такую ересь кому-нибудь из нас, простых смертных, дело могло бы обернуться совсем худо.
Вот мой сверстник, студенчество которого, как и мое, пришлось на первые послевоенные годы, вспоминает, как в ответ на вопрос экзаменатора, что он думает о романе Александра Бека «Волоколамское шоссе», неосторожно признался, что этого романа не читал и даже ничего не слыхал о его авторе:
► Живи мы в другой стране, на вопрос экзаменатора, что я думаю о современном писателе NN, можно было бы ответить: «Sorry, но этот автор мне не нравится». На что последовало бы возражение: «Прекрасно, вот и поделитесь вашими соображениями, почему он вам не нравится». Этот мысленный эксперимент мгновенно устанавливает водораздел между советской литературой и любой другой. Советская литература не может не нравиться, как не может не нравиться советская власть. Можно разгуливать по залам этой литературы, болтать с коллегами и попивать напитки в буфете, но не следует ни на минуту забывать, что у дверей стоит вооруженная охрана.
(Борис Хазанов. Левиафан, или Величие советской литературы. В кн.: Борис Хазанов. «Ветер изгнания». Новосибирск, 2003, стр. 48)Нынче вооруженная охрана снята, и автор процитированного рассуждения сумел опубликовать (не только на Западе, но и в России) этот свой очерк о «величии советской литературы», начинающийся замечанием, в сущности, повторяющим давнее высказывание «небожителя»:
► Вспоминая книги, прочитанные в отрочестве и юности, оставившие глубокий след, я не нахожу среди них ни одной, созданной в СССР после 1930 года. Книги, выходившие в годы пятилеток, книги военных лет, некогда страстно обсуждаемые и, очевидно, имевшие успех, остались за бортом.
(Там же, стр. 47)Этот тезис, вероятно, можно было бы оспорить. Я, например, вспоминая любимые книги своего детства, мог бы назвать «Школу» Гайдара, «Петр Первый» А. Н. Толстого, «Степан Кольчугин» Василия Гроссмана, «Белеет парус одинокий» Катаева, «Кондуит и Швамбранию» Кассиля… Все они (список можно было бы и продолжить) были созданы в СССР после 1930 года.
Но я вспомнил эту статью Бориса Хазанова не для того, чтобы спорить с ее автором. Вспомнил только потому, что мое внимание привлекла названная автором рубежная дата.
В самом деле: почему в качестве рубежа им назван именно 1930 год, а не, скажем, 1934-й, когда был создан Союз советских писателей, в уставе которого было записано, что единым художественным методом всех советских писателей является метод социалистического реализма. Ведь именно в том году вокруг советской литературы и была выставлена пресловутая вооруженная охрана…
Объяснение тут может быть только одно: в качестве рубежа, отделяющего созданные в СССР книги, которые могли оставить глубокий след в его душе, от книг, которые не оставили в ней следа, сознание его зафиксировало именно 1930 год, потому что в этом году застрелился Маяковский.
К Маяковскому автор этого высказывания холоден, и знает он его плохо. Об этом красноречиво свидетельствует его книга «Абсолютное стихотворение» (М., 2005), в которой Маяковский представлен стихотворением «А вы могли бы». Это ведь все равно, как если бы в качестве «абсолютного стихотворения» Пушкина он выбрал оду «Воспоминания в Царском Селе», за которую юного лицеиста «в гроб сходя, благословил» старик Державин.
Совершенно очевидно, что Маяковский никогда — ни в юности, ни, тем более, потом — не занимал в его сознании сколько-нибудь заметного места. Но последний творческий акт Маяковского даже для него, никогда не обольщавшегося достижениями советской литературы, стал вехой, отделившей подлинные ее ценности от мнимых.
Было бы, однако, сильным преуменьшением значения этого его последнего творческого акта, если бы мы увидели в нем только эту веху.
* * *
Тут мне придется еще раз вернуться к реплике Маяковского, которую запомнил Виктор Ардов («Я не буду читать „Хорошо“, потому что сейчас нехорошо»), В ней есть некоторая странность, на которую я раньше внимания не обращал (приберегал для этой главы).
Ведь «Хорошо» он написал не так давно — всего за три года до того как была произнесена эта фраза. И писал, надо полагать, «не по службе, а по душе».
Я
земной шар
чуть не весь
обошел, —
и жизнь
хороша,
и жить
хорошо.
А в нашей буче,
боевой, кипучей, —
и того лучше…
Розовые лица.
Револьвер
желт.
Моя
милиция
меня
бережет.
Жезлом
правит,
чтоб вправо
шел.
Пойду
направо.
Очень хорошо.
Надо мною
небо.
Синий
шелк!
Никогда
не было
так
хорошо!
Такие ликующие строки по заказу не напишешь. Тут чувствуется искренний душевный порыв.
Я уже рассказывал, как восхитил меня Андрей Синявский, прочитавший «Левый марш» — и тут же, сразу, без перехода вот это: «Пойду направо…»
Это «Пойду направо» он произнес как-то растерянно, словно разведя руками: ничего, мол, не поделаешь; если велят («жезлом правят»), значит, так надо. Пойду направо. Очень хорошо.
Но сейчас, переписывая эти строки, я подумал, что, хоть само столкновение этих строк с «Левым маршем» не зря вызвало тогда мое восхищение, но интонация этого «Пойду направо» у Маяковского все-таки иная: не покорная, подчиняющаяся, а искренне и радостно приемлющая эту «перемену курса».