Но сейчас, переписывая эти строки, я подумал, что, хоть само столкновение этих строк с «Левым маршем» не зря вызвало тогда мое восхищение, но интонация этого «Пойду направо» у Маяковского все-таки иная: не покорная, подчиняющаяся, а искренне и радостно приемлющая эту «перемену курса».
ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВБахтин. Кто это сказал из наших композиторов: «Знаете ли вы веселую музыку? Я не знаю веселой музыки». Чуть ли не Чайковский это сказал… И если хотите, веселой поэзии, в сущности, нет и не может быть. Если нет элемента вот чего-то от конца, от смерти, какого-то предчувствия, то нет поэзии… Иначе это не поэзия, иначе это будет глупый телячий восторг, а этого в поэзии нет и быть не может… Искусства всегда были связаны все-таки с памятью о предках, об умерших, с могилой…
Дувакин. Вы хотите сказать, что если нет оглядки на могилы…
Бахтин. Да.
Дувакин. То нет искусства. Так?
Бахтин. Да, если хотите, да. Только не в таком примитивном смысле.
Дувакин. Да, но и обратное не надо принимать примитивно — как телячий восторг. Я не соглашусь, что не может быть веселой поэзии… Есть, конечно, — ну не знаю, — ну есть, ну просто неталантливые вещи… какое-то там, допустим… есть у Василия Каменского поэма с пародийным названием — «Непромокаемый оптимизм». Это вообще автопародия. Но и, скажем:
Я земной шар чуть не весь обошел —
И жизнь хороша, и жить хорошо!
И это написал человек, который все время думал о смерти, — то это поэзия… Как Маяковский очень хорошо в другом месте сказал: «Вечный спор оптимиста и пессимиста — зал наполовину пуст или он наполовину полон».
Бахтин. Да, это очень хорошо сказано.
Дувакин. Так вот и искусство, в том числе и трагическое искусство, большое, оно все-таки всегда говорит, что он «наполовину полон», что жизнь продолжается… Там, где есть опустошенность, — там уже нет силы.
Бахтин. Там, где есть опустошенность и нет силы, — там не может быть и сколько-нибудь настоящих стихов. Что касается до такого оптимизма, как вот в этих стихах Маяковского, которые вы привели: «И жизнь хороша, и жить хорошо» и так далее, «А в нашей буче»… какой-то там… «кипучей — и того лучше», — то здесь много казенного, фальши. Много! Все-таки в Маяковском… все-таки пессимизм преобладал… Но последний период, конечно, вот тогда, когда он стал… прославителем… И вот здесь, конечно, фальшь… Строка-то вот эта: «Моя милиция меня стережет», кажется, так?
Дувакин. Простите-простите, а здесь карнавальность есть!
Бахтин. Нет, «моя милиция меня стережет» — никакой карнавальности нет…
Дувакин. «Бережет…», «Улица — моя, дома — мои…».
Бахтин. «Мои дома». Что ж это он не мог получить квартиры порядочной в своих домах и своим друзьям так и не мог дать квартиры… (Смеется.)
Дувакин. Так это и значит, что он как раз не фальшивил. Потому что, если бы он фальшивил, он бы все это получил… Ведь как раз все было бы наоборот.
Бахтин. Да, но говорит-то он здесь все-таки фальшиво. Но его фальши не чувствовали, и все-таки он не был свой человек, не был свой человек для власть имущих, вот которые действительно (усмехаясь) могут про себя сказать: «Это — мои дома. Правда, они чужие, но они мои…».
«Моя милиция меня стережет…» Ну что это такое?! Это очень хорошо Ахматова сказала: «Да вот, скажем, возьмите вы, — говорит, — Тютчева. Уж, кажется, более монархиста, чем он, трудно найти, а ведь он никогда бы не сказал, что „царская полиция меня стережет“».
Дувакин. «Бережет…»
Бахтин. Да… Никогда бы не сказал. Не повернулся бы у него язык сказать… Может быть, есть тут элемент иронии…
Дувакин. Там и дальше ирония… там…
За городом поле, в полях — деревеньки.
В деревнях — крестьяне, бороды — веники.
Сидят папаши. Каждый хитр.
Землю попашут — попишут стихи.
Это ж не всерьез!
Бахтин. Это не всерьез, конечно… Вообще говоря, у Маяковского много карнавального, очень много. Причем как раз никогда не показывалось это тогда и не оттенялось это наиболее сильное в нем — карнавальная стихия. Она проявлялась, конечно, прежде всего, в ранний период его, футуристический период.
Дувакин. И до самого конца, всюду!
Бахтин. До самого конца, да. Все это было. Но в то же время вот он отравил себя… Почему он это сделал? Почему ему вдруг захотелось быть казенным поэтом?.. Ведь он же не мог не понимать всего того, что происходит, не мог не понимать. Он не мог не понимать того, что, во всяком случае, безоговорочно все это принимать нельзя.
Дувакин. А вот тут-то и есть поэтичность, та, которая роднит Маяковского, скажем, с Цветаевой: «Что мне делать с этой — помните у нее? — с этой безмерностью в мире мер?!» Он сказал: «Моя революция» — и принимал это полностью…
Бахтин. Да, он принимал это полностью — это я понимаю.
Дувакин. Он принимал это полностью. Это общее уже, так сказать… общефилософский грех, в этом смысле, — то есть цель оправдывает средства. Это то, в чем он разделяет грех с очень многими большими людьми мира… Ну и, естественно, и конец его, конечно…
(Беседы В. Д. Дувакина с М. М. Бахтиным)Несмотря на примирительный тон, совершенно очевидно, что к согласию собеседники так и не пришли. И не могли прийти: уж очень разные это были люди. Начать с того, что Виктор Дмитриевич Дувакин был на четырнадцать лет моложе Михаила Михайловича Бахтина. Но дело не только в возрасте. Виктор Дмитриевич смолоду был влюблен в Маяковского, пропаганде и изучению его творчества посвятил чуть ли не всю свою жизнь. У Михаила Михайловича была другая судьба, совсем другие научные интересы и совсем другие кумиры.
Изо всех сил пытается Виктор Дмитриевич оправдать, защитить своего любимца. Но это плохо ему удается. Слова Михаила Михайловича о казенщине и фальши поэмы Маяковского с грехом пополам ему еще удается оспорить. А вот что касается «телячьего восторга»… Что тут возразишь? Даже самые искренние, самые пронзительный строки этого его ликующего гимна («Надо мною небо. Синий шелк! Никогда не было так хорошо!») невольно вызывают в памяти картину ликующего победного марша замятинских «нумеров»:
► Мерными рядами, по четыре, восторженно отбивая такт, шли нумера — сотни, тысячи нумеров…
Блаженно-синее небо, крошечные детские солнца в каждой из блях, неомраченные безумием мыслей лица… А медные такты: «Тра-та-та-там. Тра-та-та-там», эти сверкающие на солнце медные ступени, и с каждой ступенью — вы поднимаетесь все выше, в головокружительную синеву…
У Михаила Михайловича Бахтина эта ассоциация вполне могла возникнуть и в 1927 году, когда он читал (если читал) поэму Маяковского впервые. У Виктора Дмитриевича Дувакина она не возникла бы и в конце 60-х, когда он записывал на магнитофон этот их разговор.
Все так.
И тем не менее не следует забывать, что ведя его, они оба глядели на поэму Маяковского из будущего. Со времени ее создания прошло сорок лет. И каких лет!
В 1927 году все это гляделось иначе.
Конечно, такого человека, как Бахтин, поэма Маяковского и в 27-м году могла оттолкнуть своим «телячьим восторгом». (Оттолкнула же она Юзовского, которому было 25 лет, а Бахтину тогда стукнуло уже 32 года.) Но нас ведь интересует не Юзовский и не Бахтин, а Маяковский.
Что же случилось?
Почему было ХОРОШО и вдруг стало НЕХОРОШО?
Запомнившаяся Ардову реплика («Я не буду читать „Хорошо“, потому что сейчас нехорошо») не оставляет сомнений: что-то нехорошее произошло не с ним, а с миром, в котором он жил, который любил, в который верил.
* * *
В 1925 году Политбюро состояло из семи человек: Троцкого, Зиновьева, Каменева, Сталина, Рыкова, Томского и Бухарина. Первые трое были левыми. Именно они и возглавили левую оппозицию, с которой Сталин, опираясь на правых, вел борьбу на протяжении последующих двух лет и которая в 1927 году была окончательно разгромлена.
Но и до окончательного разгрома левых, правые — вместе со Сталиным — в высшем партийном органе РКП(б), от расстановки сил в котором зависела судьба страны, составляли большинство. А экономическую политику партии и даже ее идеологию в то время практически определял Бухарин.