Несмотря на многие миллионы жертв, КПСС так и не была признана преступной организацией, советская власть — преступным режимом, а революция 1991 года не только не привела к процессам над палачами, но не смогла даже недвусмысленно осудить их преступления[115].
Как удалось достичь столь единодушного «национального примирения»? Может быть, причина, по которой у пострадавших от советских репрессий не возникло особого самосознания, в том, что, в отличие от подвергнутых геноциду народов, у жертв советских репрессий отсутствовало ощущение обреченности, неизбежности: а вдруг меня не коснется, а вдруг трагедия отца, брата, друга обойдет меня стороной?
Конечно, репрессии против «врагов народа и членов их семей» были эффективным инструментом искоренения особого самосознания жертв. Слишком опасной была память о ГУЛАГе, слишком силен был страх, передаваемый в семье. Мы стремились растворить, задушить то, что было страшно воспринимать иначе, чем личную трагедию, подменить ее для себя и для детей официальной, разрешенной историей — историей, ничего общего не имевшей с семейным прошлым. Мы стремились вернуться к «нормальной жизни» и обеспечить ее детям любой ценой. Поэтому из нас не выросло борцов, и поэтому мы не можем не ощущать своей доли ответственности.
У советского прошлого нет не только истцов. У него нет наследников, а именно политической или интеллектуальной силы, способной заставить общество задуматься о своей исторической вине и ответственности и тем самым принять долю этой ответственности на себя. Напротив, с каждым днем растет число желающих представить позорный режим достойным политическим ориентиром, а историю России — чередой славных побед великой державы, которой потомки могут только гордиться.
Почему резко отрицательное отношение общества к советской власти, столь массовое на заре перестройки, так быстро сменилось столь же массовым стремлением восстановить ее «светлый образ»? Одна из причин в том, что осуждение сталинизма оказалось краткосрочной политической акцией, подчиненной политической конъюнктуре конца 1980-х годов. За ним не последовало общественных дебатов, способных призвать каждого из нас задуматься о своей собственной — личной и семейной — связи с самым кровожадным режимом в истории человечества. Осознать цену соучастия, компромиссов и морального выбора, которые приходилось совершать нам самим и нашим близким.
Демократическая интеллигенция — «архитектор перестройки» — не стала лидером такого движения. Напротив, она первой провозгласила себя «жертвой тоталитаризма». И тогда, в начале 1990-х, все общество поголовно последовало ее примеру, объявив себя «жертвами» «советской власти», «коммунистической идеологии», «тоталитарного режима». И если все жертвы, то в чем может состоять смысл общественной дискуссии? Вызвав из небытия тени советского прошлого, российское общество равнодушно отвернулось от тяжкого наследства, предоставив «мертвым самим хоронить своих мертвецов».
Геноцид против еврейского народа и преступления немцев против человечества во Второй мировой войне заставили немецкого историка Р. Козеллека задаться вопросом о том, не являются ли немцы «нацией преступников». Не пора ли нам разорвать тенета беспамятства и молчания, продолжающие делать нас сообщниками преступного режима?
Материалом для того, чтобы задуматься о причинах сегодняшней «исторической амнезии» россиян и о ее последствиях для современной российской ситуации, послужат недавно вышедший специальный номер «НЗ»: «Память о войне 60 лет спустя»[116]. Чтение этого сборника побуждает задаться исключительно важным вопросом о том, почему столь различным оказалось отношение к прошлому, и в частности память о войне в России и Германии. Статьи немецких авторов позволяют проследить динамику «волн памяти», увидеть, как изменялось отношение в Германии к трагическому прошлому — от попыток представить немцев «жертвами» нацизма и союзнических бомбежек до страстных политических дебатов и конфликтов, сменяемых периодами «спада» остроты переживания драматического опыта. Показать множественность мнений о войне, сопоставив «нашу память народа-победителя» с размышлениями об особенностях исторической памяти о войне в Германии означало оторвать читателя от отупляющих фанфар официального празднования шестидесятилетия победы, призвать его поразмышлять о том, что означала победа коммунистического СССР над фашистской Германией.
В то же время в спецномере отразились — зачастую вопреки эксплицитно сформулированной воле его редакторов — устойчивые тенденции исторического сознания, которые достаточно резко отличаются от того состояния умов, каким его, как мне кажется, хотелось бы видеть редакции «НЗ», и уж, во всяком случае, автору этой книги.
Великая Отечественная. Заградительный миф в действии
В забвении советского прошлого и в искажении памяти о нем центральную роль играет сталинский миф о войне, который живет и побеждает в сознании наших соотечественников. «Каким образом сравнивать воспоминания потомков “нации преступников” (по выражению Райнхарда Козеллека) с воспоминаниями потомков “народа — победителя” (по словам Александра Панарина[117] — так можно резюмировать, цитируя Андреаса Лангеоля, главный вопрос, который встает в результате чтения спецномера «Память о войне 60 лет спустя»
Авторы сборника видят главную российскую особенность восприятия войны в представлении о ее уникальной роли для поддержания Советского государства и для объединения нации[118]. По словам Ильи Кукулина, автора одной из самых интересных статей этого сборника, «война стала легитимизирующим “мифом основания” — она-то и должна была обосновывать советскую идентичность»[119].
И хотя с общей оценкой исключительной значимости мифа о войне трудно не согласиться, возникает несколько вопросов. Во-первых, если понятие «миф основания» употребляется здесь в значении «mythe d’origine», то почему именно война должна была стать таким мифом, а, скажем, не революция, что было бы гораздо логичнее с точки зрения советского истмата? Разве это универсальное свойство войны — превращаться в «миф основания»? Скажем, Вторая мировая война, при всем ее огромном значении, не стала мифом-основанием для европейских стран, как не стали таким мифом, например, для французов Наполеоновские войны или Первая мировая война. А вот Великая французская революция, напротив, стала. Во-вторых, почему миф о войне был и остается легитимизирующим? Допустим, при советской власти он «легитимизировал» советский строй и «единую общность — советский народ». А что он «легитимизирует» теперь, после распада СССР? И, наконец, почему миф о войне остался единственным мифом, легко и без потерь перенесшим распад советской мифологической системы[120]? В чем состоит секрет его живучести, ведь не только же в его чисто империалистическом и милитаристическом пафосе? Почему он продолжает успешно претендовать ка роль главного объединительного мифа нации[121]?
Анализируя советскую и постсоветскую литературу о войне, Кукулин предлагает такой ответ, по его мнению, война, показав предельный образ страдания[122], создала уникальный экзистенциальный опыт, ставший в некотором смысле «мерой подлинности переживания»[123] в советской культуре и оставшийся таковым в постсоветской: «Великая Отечественная война была самым значительным вторжением такой “внесистемной” повседневности в жизнь миллионов людей»[124]. С этим опытом Кукулин связывает появление нового героя в советской литературе, преемственность с которым ощущается в литературе постсоветской. «Непроработанная травма», оставшаяся от памяти о войне, то, что «катастрофический опыт не был интегрирован в общественное сознание»[125], становится для Кукулин а объяснением особенностей развития советской литературы.
Но чем «внесистемность» экзистенциального опыта войны столь уж радикально отличалась от кровавой бани красного террора Гражданской войны, открывшей, по словам Бродского, эру «непрерывного террора», от гибели миллионов «раскулаченных» крестьян, от голода на Украине, от массовых репрессий Большого террора до, во время и после Великой Отечественной войны, которая сама была важной его вехой? Пожалуй, если военный опыт чем-то и отличался от пережитого советским обществом до войны, то только тем, что война позволяла открыто сражаться с врагом, а патриотическая борьба гораздо легче вписывалась в привычные представления о войне, чем советский мир — в представления о мире. Великая Отечественная война «рационализировала» ожидание трагедии как части повседневности. Она создала возможность придать неоправданным страданиям миллионов характер осмысленной жертвы.