Ознакомительная версия.
Там же привлекается мотив «церкви среди Океана» в русских апокрифах и в знаменитом духовном стихе о Голубиной книге, претворившийся в многочисленных раскольничьих поверьях, в том числе в мифе Беловодья. Особо привлекается обширный материал XX в.: китежанские мотивы в литературе внешней и внутренней эмиграции, в том числе мотив «погрузившегося под воду» Третьего Рима и православия как захлестываемого чудовищным приливом «острова» в дневниках С. Булгакова начала 1920-х; образ революционной России как «социалистического острова» в советской традиции; мотив «России-острова» в русской литературе 1970–1990 гг. – как в поэзии (Ю. Кузнецов: «И снился мне кондовый сон России, / Что мы живем на острове одни…»), так и в прозе («Пирамида» Л. Леонова, «Одиночество вещей» Ю. Козлова; ср. также у последнего автора в антиутопии «Ночная охота» преломление «китежанского» мифа в образе цветущей «краснознаменной Антарктиды», скрытой от проклятого мира за океанами и стометровым поясом смертельной радиации).
М.В. Ильину принадлежит интересная историософская попытка истолковать настойчиво возникающий во времени парадоксальный мотив «острова Россия» в духе идеи О. Шпенглера о символическом «прафеномене» каждой цивилизации, заключающемся в ее склонности к некоему преимущественному модусу трактовки пространства. Этот автор предполагает в «острове» именно такой «русский прафеномен», якобы мотивированный особенностями существования древних восточных славян как изначально «речных людей», «жителей речных и озерных урочищ среди "пустынь" леса и степи», склонных к пониманию жизненного (и исторического) выбора как «броска-перехода от одного урочища к другому через опасное, грозящее бедами пространство» леса или степи [Ильин 1994, 20]. Если многими мыслителями – и Шпенглером, и Н. Бердяевым, и Ф. Степуном – географический русский прафеномен усматривался в образе «бескрайней равнины», то обстоятельствами конца XX в. оказались актуализированы многочисленные историко-филологические данные, выдвигающие на роль такого прафеномена «остров», каким этот смыслообраз предстает по русским диалектам, т. е. выделенный, отмеченный участок, пребывающий в неоднозначном отношении с окружающим фоновым пространством («большой горизонталью»), то сливаясь с нею, то ей противостоя, то над ней доминируя в едином ансамбле.
Автор пытался показать, как подобный экологически мотивированный «прафеномен» закреплялся во времени, обретая поддержку во множестве географических смыслообразов русской истории, соединяемых вокруг него в единую констелляцию такого рода, что ее можно с полным правом назвать «исторической судьбою». Здесь и восточные представления – явно восходящие к туземному русскому прообразу – о северном очаге восточнославянской государственности как «острове Русии»; и образ России XVI-XVII вв. – лесистого «российского острова», противостоящего степному накату Евразии; и характер русской колонизации трудных пространств с выведением поселений-«островов» в узловые, часто приречные пункты осваиваемых ареалов, дающим эффект зависания «сверхтяжелых точек» в полувакууме, и в то же время – «островной изреженности» русских на «сверхкритическом пространстве, затрудняющем общенациональную перекличку» (Л. Леонов. «Пирамида»); и Россия XVIII в. – военно-политический «остров Европы», и она же в XX в. – «социалистический остров»; и даже ассоциации с «архипелагом ГУЛАГ». (Любопытно, что меньше всего «островных» примет обнаруживают русские XIV в. и начала XX в. Эпоха, отмеченная тремя кризисами – «севастопольским», «берлинским» и «манчжурским», – тремя попытками на разных направлениях осуществить континентальную большую стратегию и провалами этих попыток.) При таком подходе ранняя русская геополитика предстает, с историософской точки зрения, как цепь манифестаций того же прафеномена, который проявился и в опорных мифах России – мифах Третьего Рима, Китежа и Петербурга как столицы под готовыми ее поглотить водами.
Метафорика этой концепции оперирует ключевыми мотивами имперского геополитического дискурса, которые как бы полемически оспариваются семантически «смещенным» их применением. К примеру, фигура «территорий-проливов» отсылает к навязчивой теме «проливов» в русском внешнеполитическом дискурсе XIX и начала XX в. (мотив Восточной Европы как «геополитического Ла-Манша» точно так же отсылает к теме Ла-Манша как мыслимого рубежа советского наступления на Западе и в 1921 г. – «Варшава-Берлин-Ла-Манш», и в годы «холодной войны»). В рамках концепции «острова Россия» подобная метафорика звучит ироническим указанием на то, что искомые имперской геополитикой «средина Земли» и «пределы мира» должны мыслиться как совпадающие с каймою нынешней «сжавшейся» России. В этой связи очевидна (впервые подмеченная М.В. Ильиным) типологическая близость модели «острова Россия» к изначальному – филофеевскому – пониманию «Третьего Рима» как сократившейся до последнего оплота православной ойкумены среди «потопа»: именно на образ сузившегося мира работает метафорика «территорий-проливов» и «геополитического Ла-Манша», начинающегося где-то с Поднепровья. И наконец, трактовка России как «острова», окаймленного физико-географическими преградами, метафоры «шельфа», «заливов» и т. д., помимо полемики с панконтинентализмом, имела и еще одну сверхзадачу: внушить применимость к континентальной стране «британской» модели «равноудаленности» и «блестящей изоляции», позволяющей выбирать союзников в видах противодействия нежелательной чужой гегемонии в регионах, значимых для России.
Вместе с тем, использование «островной» метафорики заключало в себе семантический риск, связанный с архетипической двусмысленностью «острова» как символа, очень точно описанной в «Словаре символов» X. Керлота, отмечающем, что «остров может в равной мере представлять одиночество, изоляцию, смерть», но вместе с тем символизировать «синтез единения и воли… средоточия метафизической силы, в котором зарождаются силы океана безбрежного, непостижимого». Модель «острова Россия» стремилась по преимуществу эксплуатировать второй круг смыслов, «сосредоточенность» и «самоорганизацию», однако, при этом трудно было предотвратить толкования в смысле «ухода из истории» и дурного изоляционизма. Надо сказать также (замечания, высказанные Б.В. Межуевым), что метафора «острова» допускала также толкование «изолированный, обособленный фрагмент некоего целого» (напомню слова критика П. Паламарчука, который сравнивал «Остров Сахалин» А. Чехова и «Архипелаг ГУЛАГ» А. Солженицына и развивал мысль, «чтобы отечество из архипелага вновь сделалось огромным материком») – толкование, которое могло бы обернуться либо топикой «воссоединения Евразии», либо формулами «возвращения европейской страны в Европу» (ср. как С. Булгаков в 1921 г. призывал затопляемый «остров» православия спастись, присоединившись к континенту католицизма).
В версии «земли за Великим Лимитрофом» налицо апелляции к советской геополитической фразеологии 1920-х и 30-х, когда междуморье Восточной Европы стандартно трактовалось в качестве околороссийских лимитрофов, которому противополагалось пространство СССР со Средней Азией и Закавказьем, осмысленное евразийцами, как лежащее за междуморьем «Россия-Евразия». Однако, картина Великого Лимитрофа как целостной системы огромного пояса спорит с этим евразийским геополитическим видением: периферии Европы и Азии, пребывавшие в «тотальном поле» России, предстают как единый пояс, окаймляющий Россию, – структурная реальность, дополняющая реальность российской платформы, но, вместе с тем, ей противостоящая, способная обретать различные роли в истории России и иных цивилизаций Евро-Азии.
Надо отметить, что каждая из версий – будь то «остров Россия» или «земля за Великим Лимитрофом» – обладает собственным функциональным диапазоном и по-своему ограниченна. Версия «острова России» утверждает структурный параллелизм Приморья и Евро-России как флангов страны, внешних относительно ее урало-сибирского ядра; поэтому в рамках данной версии удобно обсуждать значимость Приморья с его портами, а также развития Урало-Сибири как геоэкономического ядра страны. Однако, подобная схема не несет в себе никакого аппарата, позволяющего анализировать все потенциальные структурные связи между различными «территориями-проливами», которые могли бы сплотить эти земли в систему, противостоящую России. Напротив, в пределах концепции Великого Лимитрофа разнообразные оптимальные и негативные варианты внутреннего структурирования этих пространств и <влияние каждого из них на безопасность России могут найти адекватное аналитическое описание.>
Приложение 1.
Дополнение к главе 2
Из ранних редакций[61]
<С другой сто>роны, заранее планируется ход В (так, биограф Гитлера И. Фест отмечает, что, готовясь к агрессии против России-СССР, Гитлер стремился предварительно дать Сталину оккупировать часть т.н. Промежуточной Европы; и, во всяком случае несомненно, что немецкому броску> под Москву и на Волгу весьма способствовала готовность Сталина ликвидировать буфера между Европой «нового порядка» и Россией). Неоспоримо, что на разных ступенях цикла изменяется характер игры Запада с Россией: так, реакция отторжения и отбрасывания России, типичная для хода D в каждом цикле и для начала евразийских интермедий (Крымская война, ультиматум держав Запада во время польского восстания 1863 г., Берлинский конгресс; ноты Керзона в начале 20-х, соглашение в Локарно; создание НАТО, перипетии «холодной войны», продвижение НАТО на Восток в 1990-х), к концу интермедий и по ходу А в следующем цикле сменяются преимущественным стремлением тех или иных евро-атлантических государств использовать Россию в своих видах (напомню франко-русский договор 1891 г. и создание Антанты; соответственно, германский и англо-французский зондаж СССР в конце 1930-х). Любопытно, что все агрессии против великоимперской России либо имеют характер коалиционного похода, призванного представлять сплотившееся против «врага с востока» западное сообщество («нашествие двунадесяти языков» в 1812 г., Крымская война, «интервенция 14 держав» в 1918–1919 гг.), или, по крайней мере, агрессор стремится создать видимость наличия подобного союза. Кстати говоря, именно колебанием отношений Запада и СССР на протяжении цикла, их «потеплением» во время интермедий может во многом мотивироваться значительная лояльность западных демократий к сталинскому «социализму в одной стране» в 30-х – сравнительно с резкой конфронтацией (обозначающейся во второй половине 40-х) между Западом и СССР – сокрушителем Третьего рейха.
Ознакомительная версия.