Теперь в хозяйстве было два директора: технический директор Туомайнен и политический — заслуженный коммунист из Ростова на Дону, попавший сюда с директорского кресла большего завода за перманентное пьянство.
Оба директора ухватились за меня, как за некий якорь. Работать ни у того, ни у другого не было никакого желания, а на голой халтуре в хозяйстве далеко не уедешь: передохнут лисицы и соболя и тут уж директорам придется прямо без пересадки переходить с вольного положения на положение заключенных.
— Тебе придется через месяц принять питомник пушных зверей, — сказал Туомайнен.
Он был весьма доволен своей победой: Емельянов, Сердюков и их ближайшие помощники совершенно исчезли с горизонта командировки, а новое лагерное начальство к нему благоволило.
Работать в питомнике мне совсем не хотелось. Там начался сильный падеж молодняка и ожидаемый процент выходной продукции сильно упал. Обычно мы выращивали три лисенка от самки, теперь же еще в подсосном возрасте их оставалось в среднем на самку — два с половиною. Но я не возражал против назначения.
С большим нетерпением ожидал я, когда же, наконец, возможно будет вырваться из «директорских объятий» и увидать своих друзей.
Наконец, Туомайнен сказал:
— Будешь пока помещаться в крольчатнике. Можешь устраиваться.
Я вылетел из главдома и почти побежал по кроличьей улице.
Вот он — Константин Людвигович. Какой важный у него вид. Еше бы: в крольчатнике работает человек пятьдесят вольных и ему, старому каторжанину, приходится управлять хозяйством. Милые лица старых друзей, искренно радующихся моему возвращению со дна, встречают меня всюду в крольчатнике. В кроличьей конторе все по-прежнему: Артур Иванович Поллиц, не понимающий пользу туфты во всякой советской работе, сидит над своими учетными ведомостями и родословными книгами, генетик — профессор Воскресенский, из Киева, работает над биологическими препаратами. Этот крепко сколоченный, живой, неунывающий россиянин ни капельки не изменился. С ним мы направились в бактериологическую лабораторию — поведать об участи Федосеича его бывшим сотрудникам.
За столом, где когда-то сиживал профессоси Неводов и Федосеич, теперь зав лабораторией бактериолог профессор Любушин. Тут же за соседними столами — санитарки, вечно торчащие за микроскопами то над соскобами с чесоточных лошадей, то над пробами кроличьих и лисьих выделений. Как известно все делалось ударно и ураганно, а по сему случаю не умеющие заряжать туфту должны были работать без конца. Однако, даже и почтениые профессора умели с грехом пополам заряжать в нужде туфту и кое-как спасать своих сотрудников от бесконечной, надоедливой работы.
Наш приход сразу оживил затихших бактериологов. Посыпались расспросы, высказывались сожаления и сочувствия старику Федосеичу. В лаборатории же оказался зашедшие сюда с медицинскими анализами молодой доктор Каскевич.
— Удивительный старик, — говорит о Федосеиче Каскевич, — осенью, когда за ним пришел конвой, я предложил ему сейчас же освидетельствование и, конечно, употребил бы все меры, чтобы отстоять его от переброски. Но старик наотрез отказался.
— Он на это не пойдёт, — заметил Любушин, — человек принципиальный.
Обратившись ко мне Любушин спросил:
— Но все-таки, в каком он состоянии?
Я рассказал невеселые веши о Федосеиче и в лаборатории водворилось уныние.
Ольга Николаевна Малышева, санитарка-бактериолог и, кажется, еще счетовод, первая прервала тяжелое молчание.
— А вы не думаете послать старику посылку из наишх благополучных мест? — сказала она своим тихим голосом.
— Посылку послать конечно возможно и мы ее решили послать. Но все же каждый сознавал — это не спасет обреченного старика. Если бы он был молод и пригоден к напряженной работе Туомайнен бы его, конечно, вытащил со дна, как вот меня. Но кому нужен дряхлый, бессильный старик? Кто из нас был застрахован от участи Федосеича и где гарантии нашей устойчивости? Все в этом окаянном чекистском болоте отравлено ненавистью и злом.
* * *
Весы на моем столе не изображали никакой символики. Мысли о моем любимом деле не оставляли меня даже в палатке на канале. Даже там я ухитрялся по Найденовскому блату доставать из библиотеки книги по интересующим меня специальным вопросам и думать над способом изготовления искусственного молока для выкармливания молодых животных без молока матери. В конце концов я открыл таки «биологическое молоко» и теперь произвожу с ним опыты. Каждый день я работаю над молоком, вычисляю, взвешиваю и произвожу массу всяких манипуляций в поисках верного пути. Теперь, впрочем, путь найден и я произвожу опытное кормление животных. В крольчатнике для меня отделено две сотни молодых кроликов, обреченных, за недостатком молока у матерей, на съеденение лисицам. Теперь эти «обреченные» развиваются ничуть не хуже, чем на материнском молоке.
Часто среди захватившей меня работы я сразу вспоминаю с особой остротой кто я и где я. Зловещие картины канального житья меня отрезвляют, я бросаю свои занятия, иду в лес, брожу около питомника, достаю спрятанную, привезенную еще из Соловков, карту и новенький компас. Мною овладевает в эти минуты неудержимое стремление бежать. Мне думается: вот как и осенью, явится неожиданно стрелок-конвоир и опять пойду по мытарствам. Теперь уже эти мытарства кончатся не пушхозом, а братской могилой. Однако, бежать теперь было бы безумием. День теперь круглые сутки. В лесу ни развести костра, ни уснуть — ночная темень не скроет от преследователей. Нет, нужно выждать августа месяца. И при том необходимо бежать небольшой группой.
Что меня здесь удерживает? бессмысленное плавание по лагерным волнам, вот что ждет меня в лучшем случае. Бежать, во что бы то ни стало бежать!
Стряхиваю набежавшую на меня хандру и иду опять бродить по пушхозу. Только теперь замечаю, как и здесь, в пушхозе, большинство рабочих голодны. Пушхоз причислен к Белбалтлагу и называется третьим лагпунктом первого отделения. Хлебные нормы здесь урезаны, как и на канале. Но работа здесь, разумеется, меньше вполовину против работы на канале. Шестьсот грамм хлеба и крохи от ежемесячного «ударного премиального пайка». Все премиальные дачи числятся только на премиальной карточке. Чего тольку тут нет: масса хлебных талонов, по которым не выдается ни одной корки хлеба, селедка, колбаса, жиры разных видов. Увы, как можно видеть на моей премиальной карточке, вырезаны (и по ним выдано) только три талона — на махорку, двести грамм сахарного песку и пару селедок.
Ясным весенним утром я с Косиновым иду на звериную кухню. Его «казачья команда» уже вся в сборе и ожидает только распоряжения приступить к утреннему кормлению. Заспанный Уманский идет из главдома.
— Сегодня сдаю вам питомник, — говорит он, пожимая мне руку. — Пришло из |Медгоры распоряжение отправить меня на вольную высылку.
На лице его и в его фигуре нет и признака радости. Путешествие из одного чекистского болота в другое не утешает. Уманский работал в советском аппарате до самого своего ареста пять лет назад и знает цену всем этим «переменам».
Бригадир зверкухни Нечай заканчивает свою работу по распределению кормов, и казаки, взвалив на плечи лотки с кормушками, гуськом направляются в питомник. За ними уходят Уманский и Косинов.
Нечай явно расстроен.
— Вчера опять вызывали к следователю ИСО, — сообщает он мне. Приглашают нас двоих казаков в сексоты. И ведь не отстает сволочной чекист. Это уже в третий раз вызывает. Конечно, мы наотрез отказались.
Казак Нечай сидел по уголовной статье вместе с другим казаком — одностаничником. По марксистскому воззрению они оба являлись элементом «социально-близким» коммунистам и, стало быть, считались весьма пригодными для сексотских деяний. Однако, вопреки Марксу, казаки остались казаками и в сексоты не пошли.
Мы вошли в кухню. Перед самым входом в узеньком коридорчике судомойка Пуцик мыла в лохани кормушки, принесенные после вечернего кормления. Она работала раньше у меня в крольчатнике и я знал о её близких отношениях к ИСО. По этому случаю мы тщательно закрыли за собою входную дверь и ушли в противоположный угол кухни.
— Что пишут из станицы? — спросил я Нечая.
Тот сдвинул брови.
— Помирают — вот что пишут. Мой брат помер в Ростове на Дону. Так его пришлось сестрам неделю хоронить. На кладбище — очередь. Бросить как собаку в яму — вот как там делают со всеми умирающими на улицах, не хотелось. Вот и стояли в очередь на кладбище.
Я смотрел на брызжущее здоровьем лицо казака и думал об уродливых гримасах коммунистической жизни, состоящей сплошь из вопиющих противоречий. Вот здесь в лагерях, километрах в пяти от нас люди по настоящему бьются только за право остаться живыми на «ураганниках» Успенского, и единственной мечтой лагерника является мечта о кусочке насущного хлеба. Мы здесь в самом центре этого ужаса сыты по горло, ибо живем и кормимся около лисиц и соболей. Я, раздувший из простого бунта крестьянское восстание в семи уездах, его идейный возглавитель жив и даже весьма благополучно существую, а десятки тысяч неграмотных и полуграмотных мужиков, восстававших «против коммунии» с вилами, расстреляны за восстание спустя десять лет после восстания. Вот она проклятая социалистическая кузница, где нет ни правды, ни справедливости и даже простой человеческой логики…