Так как заметную часть учеников городской гимназии в квартале Леопольдштадт составляли евреи, то для них был введен специальный курс иудаизма — параллельно с изучением с австрийскими и немецкими детьми Ветхого и Нового Завета. Но во всем остальном программа для евреев и христиан была общей — в гимназии изучали древнегреческий, латынь, французский и английский языки, историю литературы, естествознание и т. д.
Открывшийся перед юным Фрейдом мир сначала античной, а затем и европейской классической литературы потряс его. Творения Софокла, Еврипида, Овидия, Шекспира, Гёте показались ему куда более мощными, чем знакомая с детства еврейская Библия. Всем своим существом двенадцатилетний Шломо Сигизмунд Фрейд хотел принадлежать к этому миру великой культуры, считаться «своим» среди ее носителей и одновременно понимал, что это невозможно в силу самого факта его рождения. Он был лучшим знатоком немецкого языка и литературы в своем классе, но это никак не делало его ни немцем, ни австрийцем, ни венцем.
Видимо, именно в этот период, в 1865–1867 годах, Фрейд впервые столкнулся с антисемитизмом со стороны своих соучеников-неевреев, а также обнаружил, что его обрезанный пенис может вызвать насмешки с их стороны. Это побудило Фрейда посещать гимназический туалет как можно реже, воздерживаясь от естественных отправлений до возвращения домой. Не исключено, что именно этим наложенным на себя в подростковом возрасте ограничением объясняются желудочные расстройства и некоторые нарушения функций мочевого пузыря, которыми Фрейд страдал впоследствии.
Не исключено также и то, что именно в этом следует искать истоки идеи Фрейда об анальной эротике, которая в итоге формирует три такие черты характера, как аккуратность, бережливость и упрямство — все они в равной степени были свойственны самому Фрейду.
«Столь частые в детском возрасте заболевания кишечника (Фрейд страдал ими постоянно на протяжении всей жизни. — П. Л.) ведут к тому, что у этой зоны нет недостатка в интенсивных раздражениях. Катары кишечника в раннем возрасте делают детей „нервными“, как обыкновенно выражаются; при позднейшем невротическом заболевании они приобретают определенное влияние на симптоматическое выражение невроза, в распоряжение которого они предоставляют всё разнообразие кишечных расстройств…
Дети, которые пользуются эрогенной раздражимостью анальной зоны, выдают себя тем, что задерживают каловые массы до тех пор, пока эти массы, скопившись в большом количестве, не вызывают сильные мускульные сокращения и при прохождении через задний проход способны вызвать сильное раздражение слизистой оболочки. При этом вместе с ощущением боли возникает и сладострастное ощущение»[43], — писал Фрейд в «Очерках по психологии сексуальности».
И уж точно не вызывает сомнений одно: это постоянное сдерживание естественных позывов; этот постоянный страх обнажения перед сверстниками и насмешек с их стороны; эта невозможность быть тем, кем ему хотелось быть, неминуемо закладывало основу того невроза, которым Зигмунд Фрейд страдал всю свою жизнь. Повторим: сам этот невроз не был чем-то уникальным. Скорее наоборот: он был чрезвычайно распространен среди «просвещенной» еврейской молодежи всех европейских стран, включая Россию. Вот как писал об этом один из лидеров сионистского движения Владимир (Зеев) Жаботинский:
«Мы, евреи нынешнего переходного времени, вырастаем как бы на границе двух миров. По сию сторону — еврейство, по ту сторону — русская культура. Именно русская культура, а не русский народ: народа мы почти не видим, почти не прикасаемся — даже у самых „ассимилированных“ из нас почти никогда не бывает близких знакомств среди русского населения. Мы узнаём русский народ по его культуре — главным образом по его писателям, то есть по лучшим, высшим, чистейшим проявлениям русского духа. И именно потому, что быта русского мы не знаем, не знаем русской обыденщины и обывательщины, — представление о русском народе создается у нас только по его гениям и вождям, и картина, конечно, получается сказочно прекрасная. Не знаю, многие ли из нас любят Россию, но многие, слишком многие из нас, детей еврейского интеллигентного круга, безумно и унизительно влюблены в русскую культуру, а через нее в весь русский мир, о котором только по этой культуре и судят. И эта влюбленность вполне естественна, потому что мир еврейский, мир по сю сторону границы не мог в их душе соперничать с обаянием „той стороны“. Ибо еврейство мы, наоборот, узнаём с раннего детства не в высших его проявлениях, а именно в его обыденщине и в обывательщине. Мы живем среди этого гетто и видим на каждом шагу его уродливую измельчалость, созданную веками гнета, и оно так непривлекательно, некрасиво… А того, что у нас поистине высоко и величаво, еврейской культуры — ее мы не видим… А что они видят? Видят они запуганного человека, видят, как его отовсюду гонят и всюду оскорбляют и он не смеет огрызнуться. А что они слышат? Разве слышат они когда-либо слово „еврей“, произнесенное тоном гордости и достоинства? Разве родители говорят им: помни, что ты еврей, и держи выше голову? Никогда! Дети нашего народа слышат от своих родителей слово „еврей“ только с оттенком приниженности и боязни. Отпуская сына из дому на улицу, мать говорит ему:
— Помни, что ты еврей, и иди сторонкой, чтобы никого не толкнуть.
Отдавая в школу, мать говорит ему:
— Помни, что ты еврей, и будь тише воды, ниже травы…
Так поневоле связывается у него слово „еврей“ с представлением о доле раба и ни о чем больше. Он не знает еврея, он знает жида; не знает Израиля, а только Сруля; не знает гордого сирийского коня, каким был наш народ когда-то, а знает только жалкую нынешнюю клячу. Роковым образом он узнаёт еврейский мир только по его изнанке — и русский мир только по его лицевой стороне. И он вырастает влюбленным во всё русское унизительной любовью свинопаса к царевне. Всё его сердце, его симпатии все на той стороне; но ведь он все-таки еврей по крови, и об этом никто не хочет забыть; и он несет на себе свое проклятое еврейство, как безобразный прыщ; как уродливый горб, от которого нельзя избавиться, и каждая минута его жизни отравлена этой пропастью между тем, чем ему бы хотелось быть, и что он есть на самом деле…
— Отравлена? — усомнятся многие, а про себя подумают, что чересчур уже сильно это сказано. Ибо они сами всё это испытали, и было оно, действительно, весьма неприятно в иные минуты; но ведь вот они, слава богу, живы и здоровы, едят и холят, и ведут свои дела; значит, не так уж оно всё опасно, чтобы кричать об отраве.
А я думаю, что здесь именно отрава, отрава всего организма. Она не приводит нас к самоубийству, потому что она затяжная, изо дня в день. Мы с нею свыкаемся, как свыкается человек со своей хромотой…»[44]
Как видим, Жаботинский не употребляет здесь медицинских терминов, но поставленный им диагноз чрезвычайно точен и с легкостью может быть переведен в термины психологии, медицины или психоанализа. Следы этого «еврейского комплекса самоненависти» можно проследить в творчестве многих русских поэтов и писателей еврейского происхождения: начиная от Надсона и — через Мандельштама, Пастернака, Багрицкого, Когана, Слуцкого (пожалуй, единственного, кто пытался изжить его в процессе собственного поэтического психоанализа) — до ряда известных литераторов современной России.
* * *
Мальчику по имени Шломо Сигизмунд Фрейд было и в самом деле нелегко.
С одной стороны, он втайне ненавидел свое еврейство, мучился этим фактом, стыдился собственной матери, которая так толком и не смогла выучить немецкий, а потому он даже не мог пригласить к себе домой товарищей-австрийцев и вынужден был дружить только с однокашниками-евреями.
Когда же он попытался поделиться этим своим самоощущением с отцом в тайной надежде, что тот убедит его в ложности этого стыда за свое еврейство и попытки отказаться от самого себя, Кальман Якоб, возможно сам того не желая, лишь укрепил сына в убеждении, что быть евреем стыдно и унизительно.
«Мне было десять или двенадцать лет, когда отец начал брать меня с собой на прогулки и беседовать со мной о самых разных вещах, — вспоминал Фрейд в „Толковании сновидений“. — Так, однажды, желая показать мне, насколько мое время лучше, чем его, он сказал мне: „Когда я был молодым человеком, я пошел как-то в субботу прогуляться в том городе, где ты родился, я был в праздничной одежде и в новой меховой шапке на голове. Вдруг ко мне подошел один христианин, сбил с меня одним ударом шапку и закричал: Жид! Долой с тротуара!“ — „Ну и что же ты сделал?“ — „Я сошел на мостовую и поднял свою шапку!“ — ответил отец. Это показалось мне не большим геройством со стороны большого, сильного человека, который вел меня, маленького мальчика за руку. Этой ситуации я противопоставил другую, более соответствующую моему чувству: сцену, во время которой отец Ганнибала — Гасдрубал — заставил своего сына поклясться перед алтарем, что он отомстит римлянам. С тех пор Ганнибал занял видное место в моих фантазиях»[45].