у иудеев было употребительным и обычным, так оно встречается также в Откровении Иоанна (3,8 и 19, 7). Мы уже видели, что последнее представляет оригинально-иудейское и только впоследствии переработанное в христианском духе произведение, которое, быть может, принадлежит даже прямо кругу тех гностических сект, из среды которых вышло христианство.
После всего этого нельзя будет утверждать, что притчи Иисуса «неизмыслимы» и «непревосходимы». Наоборот, они часто полны недостатков, если прямо не рискованны, и не только по своей форме, но и по своему содержанию вполне родственны иудейским притчам, — больше того: отчасти являются просто подражанием последним, причем они, как сказано, вовсе не всегда улучшенным, а во многих случаях даже решительно ухудшенным. Это только теологический гипноз, под влиянием которого мы все в большей или меньшей степени находимся, делает такую шумиху из притч Иисуса и превозносит их до небес. А если Фибиг в своей книге «Die Gleichnisreden» (1899) говорит, что эти притчи «заключают в себе поруку того, что их никто не мог создать, кроме одного Иисуса» (162), то мы уже знаем теперь, как нам следует относиться к подобного рода заявлениям.
Поистине, прекрасны и содержательны две притчи — о милосеяном самарянине и блудном сыне, равно как и притча о мытаре и фарисее. Но первая из названных имеет свою параллель в буддийской притче, относительно которой есть сомнение, не повлияла ли она, быть может, на евангельскую картину; по крайней мере, этот факт доказывает, что подобную притчу можно было «выдумать». Притча о милосердном самарянине по своему содержанию совпадает с Второзак., 21,1 сл. Правда, она соответствует иудейской морали, а не запрещению, данному Иисусом своим ученикам, идти к самарянам. Может быть, это позднейшее изобретение той эпохи, когда христианская миссия стала распространяться и на внеиудейские местности. Обе эти притчи наводят на размышления уже потому, что находятся только у Луки и отсутствуют даже у Матфея и Иоанна. Похоже на то, что их вообще еще не было в так наз. сборнике речений Иисуса.
Что же, наконец, касается притчи о мытаре и фарисее, то эта столь же прекрасная история, как и история о совершившей прелюбодеяние, могла быть изобретена впоследствии, а в таком случае, разве мы должны считать невозможным, что названная притча могла быть рассказана, скорее, кем-нибудь другим, чем Иисусом?
Обзор евангельских притч подтверждает наш прежний вывод, что из слов Иисуса невозможно извлечь довод в пользу его историчности. Вейс признает мою критику «словес господних» Недостаточной и осуждает за то, что я не могу присоединить своего голоса к обычному хвалебному гимну этическим принципам Иисуса. Между тем, даже и в данном случае своим единомышленником я имею Шнейдера, который пишет: «Иисус даже, как этик, остается доэллинским; будучи пророком, орудием божиим, а не философом, он не является свободным мыслителем, его высшие понятия остаются антропоморфическими, и все его мышление — ненаучно, схоластично, отчетливо лишь в собирании всяких данных, подкрепляющих его утверждения, но неспособно достойно оценить и успешно справиться с контрданными. Кто смотрит только на частности, тот будет думать, что Иисус исчерпал все возможности этики, кто же имеет в виду целое, тот видит, что Иисус всех их касается, все признает приемлемыми, потому что ни одну из этих возможностей не может продумать до конца; только для детей здесь все обстоит гладко. И, таким образом, Иисус является не самой высокой и самой свободной личностью истории, а только самой высокой личностью в древнем иудействе, связанной и несвободной в сравнении с глубочайшими эллинскими мыслителями. Если он, несмотря на это, со своей этикой сделался их наследником, то этим он обязан своей отсталости. Пресыщенным рационализмом романтикам эллинизма импонировала иррациональность, парадокс, авторитарность и примитивность, сентиментально-социальная сторона учения; романтики легко делаются католиками. Для масс из назаретского пророка получилась личность Таммуза, из авторитарного обоснования его этики — грубый приказ сильного бога слабым людям, из утилитарного достижения чрев нирвану здешнего, земного освобождения — пошленькая (с точки зрения высшей эллинской этики, безнравственная) и корыстная надежда на загробный мир, о котором сам Иисус ничего не знал и знать не мог (?)».
Так, вполне удовлетворительно объясняется «сильное, определяющее жизнь впечатление», какое производил евангельский образ Иисуса на миллионы людей. «Должно быть , от него исходит какая-то магическая сила», — полагает Вейс и указывает на то, что искусство во все эпохи постоянно использовало евангельские сюжеты и слова. «Истинный художник наверняка чувствует подлинное и жизненное, пусть он послужит для нас беспристрастным свидетелем того, что...» — Иисус был исторической личностью? О, нет! — Такого «довода» не признает даже Вейс, — но свидетелем того, что «евангельское предание, как бы оно ни возникло, является само по себе не чем-то неважным, а чем-то жизненным, истинным» (!). Как будто это противоречит тому утверждению, что «словеса господни» только потому пользуются безмерным уважением, и потому не замечаются их недостатки, что они, будто бы, принадлежат Иисусу, и посему ли при каких обстоятельствах не могут быть превращены в довод в пользу исторической реальности богочеловека Иисуса в обычном смысле!
Довод этот, — что следует повторять постоянно, — как и все прочие доводы, вращается в заколдованном кругу. И никто не обнаруживает это яснее самого Вейса, когда он в заключение своей книги взывает к читателю: «Возьми и прочти! Прочти хоть раз слова Иисуса так, как будто бы они были сказаны Иисусом, и ты признаешь, что это не только самое простое, но и самое правильное предположение».
Ну, это, ведь, и есть как раз то, что мы ставим в упрек теологии, даже когда она выдает себя за критическую, — что именно она до сих пор все еще читала эти словеса в евангелиях так, как будто они вышли из уст Иисуса, и не имела в виду противоположного предположения. Пусть, конечно, это самый простой и самый удобный способ поладить с евангелиями; но неужели поэтому-то он один только и правилен? При такой постановке дела, теология, конечно, должна найти то, что она уже заранее предположила и допустила, как и правоверный находит в евангелиях того Иисуса, которого он ищет. Но чтобы это был «научный метод» и имел хоть малейшее отношение к подлинно-исторической научной работе, — вот это-то мы и отрицаем.
Если припомнить все то, что было сказано относительно мифического, ветхозаветного и талмудического характера деяний и слов Иисуса, то, кажется, трудновато будет со спокойной совестью поддерживать еще существование исторического Иисуса. Или, о каком отдельном деянии