высказывания имеет определенные параллели с теорией обратной перспективы Флоренского (см. ниже), которая тоже еще не до конца «опробована» в своих собственно лингвистических потенциях.
Вернемся, однако, к различию между булгаковской и лосевской версиями. Конечно, субстантивность как особая в определенном смысле – центральная, форма «естественного» языка не могла не получить у Лосева своей той или иной интерпретации. Посвятив специальные подробные исследования теме постепенного исторического формирования номинативных предложений и оценив их как высший этап исторического развития языка (ЗСМ, 280 – 408), Лосев аксиологически как бы возвысил тем самым способ выражения синтаксического субъекта (подлежащего) именно в форме существительного (т.е. как бы поддержал булгаковскую позицию). С другой стороны, именно эта высокая лосевская оценка весомости имени существительного в именительном падеже, звучащая как бы прямо по Булгакову, позволяет тем не менее уточнить некоторые тонкие детали остающегося неизменным противостояния лосевской и булгаковской позиций. Именительный падеж существительного, используемого в качестве синтаксического субъекта предложения, знаменует собой, по Лосеву, не прямую соотнесенность существительного с фрагментом бытия, но – этап в развитии языкового мышления, на котором смысл (не предмет действительности, не предмет даже речи, а именно смысл как предикативная часть «первослов») начинает пониматься именно как «он сам», как смысл-в-себе, в своей самосоотнесенности и равности самому себе. Такое понимание именительного падежа не указывает ни на какую онтологическую, бытийственную субстанцию, не придает смыслу предиката бытия, оно только грамматически субстантивирует смысл, подготавливая его тем самым к возможности постановки в центр коммуникативной и интерпретативной обработки с помощью «естественного» языка. Ни существительное как таковое, ни его именительный падеж ничего об онтологических центрах самого бытия, по Лосеву, не говорят.
Оговоримся: при фиксации данного различия между Лосевым и Булгаковым здесь, как и везде, нами используется своего рода «увеличительное лингвистическое стекло». В религиозно-философских контекстах, лишенных конкретных языковых наблюдений, у Булгакова можно найти утверждения, аналогичные тем, которые в данной статье описываются как «лосевские» (ср., в частности, булгаковский фрагмент о том, что все «первослова» суть только смыслы, идеи, которые в естественной речи могут стать и сказуемыми, и именами 7). Но при «подключении» лингвистического аспекта темы и, одновременно, при пристальном вглядывании в этот аспект со стороны, булгаковский текст неизменно демонстрирует указанное различие с текстами Лосева. Так, суждение, по Булгакову, предицируется непосредственно к бытию 8, т.е. функция существительного в роли подлежащего предложения состоит в утверждении бытия данной идеи-смысла, в придании ей статуса сущего. По Лосеву же, именительный падеж существительного в роли подлежащего всегда свидетельствует лишь о том, что данный смысл берется «сам-в-себе» и «здесь и сейчас», – с тем, чтобы «подверстать» его к наличной коммуникативной ситуации, но не к бытию. Лосевская всеязыковая предикация со всеми ее ступенями и взаимопереходами принципиально относится не к миру сущего, а к миру «сообщаемого». Еще один выразительный в этом плане сравнительный момент: по Булгакову, не только констатация (именительный падеж), но и призывание (звательный падеж) утверждает нечто как именно «сущее» 9. Для Лосева же, если звательный падеж и содержит в себе – в отличие от простого именительного – указание на «сущее», то все равно смысл этого падежа не в самом этом утверждении реальной бытийственности обозначаемого, но – в факте призыва к нему, вступления с ним в коммуникативные отношения.
Вообще, «звательность», «призывание», «отклик» и аналогичные понятия не могли не быть активными во всех версиях имяславия, чьим как бы единым «лингвистическим» сверхпримером для анализа была молитва с именным обращением к Богу. Коммуникативность (прагматичность) в этом смысле как бы изначально является инвариантной чертой имяславия, но степень ее непосредственного влияния на собственно лингвистические разыскания в разных версиях была своя, от завуалированной – до заостренной. Относительно меньшая напряженность коммуникативного подтекста у Булгакова – по сравнению с Лосевым – обернулась с другой стороны, как бы восстанавливая тем равновесие, гораздо более подробным и лингвистически апробированным рассмотрением в булгаковской «Философии имени» «изнаночной» стороны центрального имяславского «сверхпримера» – проблемы функционирования Имени Бога не в молитве, а в богословских или культурологических текстах, где оно не «призывается», а так или иначе описывается и обсуждается в своих собственно семантических и логических потенциях, как непосредственная тема речи.
Описываемое различие между Лосевым и Булгаковым в понимании связи речи с онтологией имеет многочисленные «отростки» в различных, в том числе и в уже затрагиваемых нами ранее, смысловых направлениях. Так, булгаковский тезис о придании смыслу посредством речевой предикации статуса сущего имманентно предполагает, что все такого рода «обытийствованные» точки, поданные под онтологическим акцентом, могут в речи уже не только описываться, но – изображаться. Отсюда и естественность для булгаковского текста такого рода формулировок:
«Язык всегда рисует. Он всегда есть поэтическое творчество, творимая в слове картина мира» 10.
Исходя, таким образом, с одной стороны, как и Лосев, из понимания платоновской идеи как «первослова» и совместно с Лосевым противостоя в этом смысле Флоренскому, понимавшему эту сферу как «лик» или «образ», Булгаков, с другой стороны, на стадии «естественного» языка, «рисующего», с его точки зрения, картину мира, сближается с Флоренским. Лосев, как это специально было рассмотрено выше, понимал образность принципиально иначе, и единственным пунктом сближения его здесь с Булгаковым и Флоренским была сфера особого – мифологического – типа речи.
Вместе с тем булгаковское понимание самой способности «естественного» языка к изображению бытие обладало своей особой, отличной от Флоренского, спецификой, имеющей – как и всегда у Булгакова – имплицитные собственно лингвистические перспективы. Эта сторона булгаковской концепции содержит до сих пор практически не востребованные имяславием дополнительные лингвистические аргументы, которые с пользой могли бы быть приведены в продолжающихся спорах о возможности или невозможности устранения из речи «я», говорящего и о проблеме «образа автора» в высказывании. «Имплицитность» этих аргументов связана с тем, что у самого Булгакова специально не обговаривается лингвистическая процедура анализа высказывания, обратная той, которая была им предложена и подробно рассмотрена (см. выше). Эта обратная лингвистическая процедура тем не менее с очевидностью напрашивается: лингвистически релевантным можно считать не только то, что не переводится из существительного в другую часть речи, но и то, что не переводится из другой части речи в существительное, т.е. в ту синтаксическую позицию, которая, по Булгакову, может обеспечить данному смыслу и предикат бытия, и возможность, следовательно, быть изображенным. Эта наша трансформация булгаковской лингвистической процедуры естественно, как представляется, ложится на еще одну чрезвычайно весомую у него тему – об онтологическом статусе и синтаксической роли в высказывании личных местоимений. Из булгаковского подробного анализа темы местоимений и из неоднократно высказывавшегося