Еще можно было бы принять, если бы г. г. этого Фонда обрадовались бы, что я обратился к ним, и прислали бы мне сейчас, не рассуждая о моей пенсии, 500 рублей, например, а если они еще толкуют, так… сказал бы я здесь вещь выразительную, но обеты не позволяют… Вы поняли, что значат мои точки? (…)
Вместо того, чтобы писать о таких пустяках, как Стахеев, написали бы Вы по поводу «Карениной» большую статью, исследовав [нрзб.] о том, что со времен индусов, евреев и Гомера для поэзии необходимы в жизни религия, война и нравы, ибо даже для нарушения правил романтическими страстями необходимы эти правила. Без поэзии правил нет и поэзии нарушения. Поэтому и аристократия необходима, а тот средний быт честной и сухой деятельности, к которому хотят все свести, есть смерть поэзии. (…)
Публикуется по автографу (ГПБ).
52. К. А. ГУБАСТОВУ. 12 августа 1875 г., Кудиново
(…) Помимо того удовольствия, которое может доставить сердцу моему расположение, заслуженное мною в константинопольском посольстве, я люблю самую жизнь этого посольства, его интересы, мне родственны там все занятия, и в среде этого общества очень мало есть лиц, о которых я вспоминаю без удовольствия, приязни (и гораздо больше даже!) и благодарности. Я люблю самый город, острова, греков, турок… все люблю там, и будьте уверены, что я ежедневно терзаюсь мыслию о том, что не могу придумать средства переселиться туда навсегда. Ни Москва, ни Петербург, ни Кудиново, ни самая выгодная должность, где попало, ни даже монастырь самый хороший не могут удовлетворить меня так, как Константинополь! Лучше бедность на Босфоре, чем богатство здесь… Да это и понятно: только разнообразная жизнь Константинополя (где есть и отшельники на о. Халки, в лесу, и гостиная Игнатьевых, и политическая жизнь, и поздняя обедня, и бесконечный материал для литературы…), только эта сложная жизнь могла удовлетворить моим нестерпимо сложным потребностям… С отчаянием я вижу, что Богу не угодно, видно, удостоить меня возвратиться туда. Только там я понимаю, что живу: в других местах я только смиренно покоряюсь и учусь насильственно благодарить Бога за боль и скуку. Понимаете Вы меня по-прежнему или нет! (…)
Осень близка, здоровье мое недурно, в Кудинове я поправился. Лиза решительно не хотела здесь жить, скучала (и я понимаю, что со своей точки зрения она права!) и уехала к родным в Крым на какие-то деньги, которые ей мать достала. (Она права, но содержать ее вдали дороже, чем здесь. Удержать я ее не мог; она убежала тихонько днем через сад и рощу и написала записку, что жить тут не может.)
Я тоже начинаю ужасно тосковать, по мере приближения осени, пора в столицу! Недавно говел в Оптиной Пустыни[179] (в 60 верстах от нас); ее старцы славятся наравне с афонскими. Они очень расположены ко мне и, изучивши как характер мой, так и мои обстоятельства, находят, что мне еще надо продолжать заниматься литературой. (…)
Впервые опубликовано в журнале «Русское обозрение». 1894. Сентябрь. С. 366.
53. Н. Я. СОЛОВЬЕВУ. 19 сентября 1875 г., Кудиново[180]
(…) Ваша вторая пьеса и по задаче, и по изяществу, и по объему всем лучше и гораздо выше первой. Она, сверх того, и оригинальна, ибо уклоняется от того серого, ядовито-скучного пути отрицания и насмешки, который в наше время стал уже давно наскучать лучшей части публики. Все люди поумнее и поразвитее (даже и те из них, которые лично несчастливы) давно находят, что жизнь гораздо лучше, чем литература последнего периода (лучше не в том смысле, что она приятнее, покойнее, чем та, которую лет уже 20 и более описывает реальная школа, но в том, что она изящнее, глубже, поэтичнее, красивее, если хотите!). (…)
Если (человек. — Д. С.) имеет истинное признание, не только цензура, но и равнодушие публики и несправедливость критики не охладят его, и рано или поздно он создаст хоть одну классическую вещь. Разве Вы не знаете, что Грибоедов не видал даже славы своей? Мало ли что он был посланником, он к хорошему положению в обществе был смолоду привычен, и его этим удивить было трудно. Но все литературные опыты его до «Горя от ума», которое было допущено на сцену после его трагической смерти, были неудачны. А я? Разве я хулю Тургенева за то, что он утвердил меня на этой дороге, за то, что он говаривал в 50-х годах: «Только от Льва Толстого и от этого юноши (указывая на меня) я жду нового слова»?
И он был прав, и я сказал ему — скажу еще гораздо больше. Помешать этому никто, кроме Бога, не может. Если Бог отнимет у меня завтра жизнь, здоровье, разум, тогда, конечно, я уже не исполню ничего больше. А старик Аксаков[181], которому было 70 с лишком лет, когда он написал свою классическую вещь «Семейная хроника»? Примеров, друг мой, много, и унывать Вам с Вашей энергией вовсе бы не шло (…)
Публикуется по автографу (ГЛМ).
54. К. А. ГУБАСТОВУ. 1 октября 1875 г., Мещовский монастырь св. Георгия[182]
Добрый, добрый, добрый мой Константин Аркадьевич! Я в этом монастыре на неделю, а, может быть, и больше, если деньги позволят. Приехал помолиться, попоститься, познакомиться с монахами и погрустить как-нибудь на новый манер (а то в Кудинове и все приятное, и все неприятное слишком уж правильно и однообразно).
Это всего 35 верст от Кудинова. Монастырь бедный, скромный, малолюдный, но игумен в нем прекрасный, ученик знаменитой Козельско-Оптинской пустыни, в полверсте от Мещовска; гостиница маленькая, новенькая, в русском простом вкусе — очаровательная! И вот, под влиянием уединения и какого-то сердечного тихого умиления, я сажусь вечером писать Вам это письмо (…)
Меня сокрушает одно теперь (да и то днями), это чрезмерный покой и мирное однообразие нашей кудиновской жизни. Есть дни и часы, в которые я задыхаюсь, в другие — ничего (…). Материальное положение мое в Кудинове более чем сносно. Жизнь наша проста и обходится очень недорого (рубл(ей) пятьдесят в месяц, а иногда и менее). Мы с Марьей Владимировной[183] сумели отстоять от братьев[184] это убежище. Сад наш велик, тенист, живописен, хотя фруктов уже в нем нет, как было лет 10–20 тому назад; рощи невелики, но прекрасны (а через десять лет они будут тысяч пять-семь стоить на сруб).
У нас, как в скиту, три маленьких флигеля особо, один — мой, другой — для девиц, а третий — столовая. Все они убраны так, что, верно, понравились бы Вам. Есть несколько коров, собака даже и у нее щенок, есть и кошки, но лошадей нет; фаэтончик очень покойный, много хороших книг, еще от матери и брата оставшихся. Есть по соседству церковь помолиться. Мы постимся по уставу, часто ездим к обедне, бывают у нас и дома заказные всенощные. У нас, при всей скудости наших средств, есть еще, слава Богу, возможность содержать трех-четырех старых дворовых на пенсии кой-какой, завещанной матерью, и иногда купить лекарство бедному человеку. Крестьяне соседние вспомнили меня и ходят ко мне лечиться. Другой бы помирился на этом навсегда, особенно когда есть близко монастыри… а я не могу! Не в том дело, что положение материальное несносно, а в том, что несносны люди в наших столицах, что они недостаточно честны в литературе. Если бы люди были честнее, мне бы не нужно было самому ездить в столицы… (…)
Но спросите у меня исповеди сердца моего — и я скажу Вам, что все тоскую, все тоскую везде. Меня по-прежнему, как на Босфоре[185], оживляют только две вещи: монахи и церковь, когда служба не через силу мою, и вот еще гостиная очень хорошая, как в посольстве была, как у Неклюдовых[186], у Трубецкой[187], у Гагарина[188] (в Калуге). Да простит мне Бог! В таких местах во мне воскресает все. А в Кудинове нет ни церкви, ни такой гостиной, нет ни о. Иеронима или хоть бы халкинских или московских монахов, нет ни Софьи Петровны[189], ни madame Ону, ни кн. Трубецкой, ни тех иностранцев, которые на игнатьевских раутах находили, что я лицом похож на государственного преступника, долго бывшего в Сибири… Как было весело тогда! На Халках тишина, греки, монахи в сосновом лесу, свобода писать, сколько хочу. Прелестный вид, надежда на согласие какое-нибудь с этой бедной моей Айзой… А в Посольстве — поздняя обедня, русская, хорошая, барская такая (прости мне, Господи!)… Вы, Ваши веселые товарищи, наши умные, красивые, нарядные дамы… Добрая княгиня… Ваше кресло у широкого окна, кофе мой, волшебный вид на Босфор и на синие острова, где был мой дом, где я выздоровел, где я мечтал, трудился и молился так искренно и усердно и не один, а с этой женщиной[190], которая к душе моей, как ребенок к чреву матери, приросла какой-то кровной пуповиной… Она сама оторвалась теперь на свободу от моего любимого деспотизма, она дала мне покой, и сама (пишет оттуда) весела и покойна пока. Я рад, что ее нет и что мне меньше забот и меньше раздражения, ибо она здесь все лето была вне себя, то от беспутной, преувеличенной веселости, то от тоски по крымской родине, то внезапной ненависти ко всем моим родным, которых она прежде любила больше своих (она, Вы знаете, почти всеми близкими моими принята была как нельзя радушнее, и слуги даже у нас любят ее). Она говорила мне этим летом со слезами: «Ты мне стал чужой, я хочу в Крым, к своим, мне наскучили ваши стеснения, мне скучно с вами здесь; с тобой одним мне быть теперь также неприятно, ты хочешь одного, а я хочу другого; мне твои монашеские вкусы противны! Что мне делать, прости мне…» и т. д.