Здоровье мое ни хорошо, ни дурно. Уже три или 4 месяца, как я в Кудинове ради лечения кумысом, которое уже кончилось, но я не могу сказать, лучше мне от него или нет. Кроме того, надо уладить дела с калужскими банками. Я не скучаю, молюсь Богу (не так много, как нужно, но я не теряю надежду, я учредил здесь совместные молитвы утром и вечером); я пишу; общество наше пока довольно многочисленно, несмотря на нашу бедность: моя жена, племянница Мария (она ужасно состарилась), одна соседская барышня[168], которая приходит помогать ей в ее небольшом хозяйстве, и сверх того приехавшие из Крыма мать моей жены и ее младшая сестра. Мы не можем держать прислугу, поэтому эти дамы работают и с ангельским терпением помогают друг другу. Я же стараюсь поддерживать должный порядок. Таково, дорогой друг, мое теперешнее, как я полагаю, временное существование. В августе я уеду отсюда, чтобы провести зиму в Оптиной Пустыни, в 60 верстах от нас. У себя дома я продолжаю носить монашеское одеяние, а когда по необходимости надобно выходить в другом платье, надеваю черную и очень длинную поддевку, а не хамское платье.
«Одиссей» печатается в «Русском вестнике».
Впервые опубликовано в кн.: Архимандрит Киприан. Из неизданных писем Константина Леонтьева. Париж, 1959. С. 20–21.
50. КНЯЗЮ К. Д. ГАГАРИНУ. 16 ИЮЛЯ 1875 г., Кудиново[169]
(…) Кроме всех тех качеств личных, которые я нахожу в Вас и в княгине Вашей[170], кроме Вашего ко мне расположения, вы оба с женой приносите с собою какой-то отдаленный луч Востока Турции, воспоминание, иногда и полусознательное, той жизни, которую я до сих пор оплакиваю и к которой никогда, вероятно, уже не вернусь. Вот Вам мои искренние чувства! Не будете ли Вы свободны хоть на три дня в половине августа? Если будете и если правда, что Вы теперь одни, а княгиня опять у сестры Вашей 2, приезжайте ко мне в Кудиново на эти два-три дня. Природа у нас недурна и комфорта на такое короткое время найдется достаточно. Я сочту это не только радостью, но и честью…Вы знаете мое мандаринское и con amore[171] чинопочитание, буду ужасно рад другу Гагарину и в то же время, буду ужасно важничать, что, мол, знай наших, сам вице-губернатор у нас гостит. И все это освежит, конечно. Право, попробуйте. Я говорю, после 15-го августа, потому что Успенским постом я буду говеть в Оптиной Пустыни и опять, причастившись, вернусь в Кудиново, где, вероятно, и побуду с Божьей помощью до глубокой осени. Что я буду делать позднее — это как Богу угодно. Мне бы хотелось навсегда устроиться так — зиму в Оптиной Пустыни, лето у себя в деревне. Я приехал сюда из Угрешского монастыря в мае, чтобы пить кумыс (который я и пил с месяц, хотя он у нас и не совсем удался). Я даже по вольности дворянства продолжаю носить монашеский подрясник, а для тех выездов, при которых уже вовсе нельзя этого позволить, сшил себе черную поддевку чуть не до пят длиною, чтобы больше походить на инока, чем на европейского хама-буржуа. Разве дурно это сочетание: миряне относительно церкви [желающие? — Д.С.] подражать ей, и гордость противу всех тех холуйских ненавистных рож, которых вздумали нынче нам предлагать в идеал. (…)
Вы спросите, вероятно, как и почему я попал опять совсем в мир, в свое Кудиново, в общество женщин, которых теперь около меня множество, ибо к жене моей из Крыма приехали на время гостить мать и сестра? Причина, я Вам скажу откровенно, какая. В Угреше я старался исполнять все, как мог, но не мог никак приучить себя к слишком уж грубой и простой будничной пище в общей трапезе, а покупать свое было в январе и феврале вовсе не на что; я до того ослабел от голода и заболел Великим постом от какой-то нервной одышки, что сам архимандрит Угрешский благословил меня пожить на воле в деревне, а осенью вернуться, если хочу в монастырь.
О литературе моей я не буду Вам ничего писать… Что писать, когда все идет плохо. Когда пойдет лучше, Вы сами в печати увидите и тогда-таки говорить будет излишне. (…)
Публикуется по автографу (ЦГАЛИ).
51. Н.Н. СТРАХОВУ. 16 июля 1875 г., Кудиново
Я здесь получил Ваше письмо, дорогой Николай Николаевич; мне его переслали из Угрешского монастыря только на прошлой неделе… Я очень ослабел и заболел от лишений в монастыре и уехал сюда, в свое маленькое именьице, подкрепиться до осени. Осенью думаю опять в какой-нибудь монастырь. Долго без церкви и молитвы — я быть не могу, и на меня слишком часто в мирской обстановке находит нестерпимый ужас смерти и тоска. (Дорого бы я дал — чтобы наверное узнать, — что Вы в самом деле думаете об этих вещах… Неужели Вы остановились на Православии в культурном смысле для других и на интимном пантеизме для себя? В сущности, я не имею никакого права предлагать Вам подобные вопросы. Я их предлагаю и не Вам, а себе; Вам же я признаюсь только, что ужасно желал бы забраться на минуту в серое вещество Вашего обширного, судя по фотографиям, мозга или даже еще дальше, в какой-нибудь Ваш вартолиев мост..![172]) Я же, грешный, смирился, перестал верить вовсе в ум и рассудок наш (не в мой только, а в человеческий) и убежден теперь вот уже 4-й год, после некоторых событий, что «начало Премудрости есть страх Божий»… Именно страх и трепет, ибо если Богу угодно, то Аверкиев[173] и Стахеев[174] (которые Вас так восхищают, я полагаю, в минуту некоторых неведомых процессов в вартолиевом каком-нибудь мосту) достанут Вам(?), а кого Бог изберет себе мучеником, тому придется только удивляться, придется, соображая обстоятельства, ломать себе голову: в чем же дело, наконец?.. И не понявши ничего, видя, что здравым рассудком нельзя объяснить себе своих несчастий и неудач, придется воскликнуть: «Есть нечто, ведущее жизнь нашу помимо всякой видимой, житейской правды и помимо всякого так называемого здравого смысла…» Ну, оставим это — и так понятно!
По-настоящему, мне бы не следовало более писать для печати, не по бессилию, не по усталости, не по недостатку содержания, а из отречения, из борьбы и из самобичевания за прежние слишком сладострастные строчки и цинизм моих повестей и романов из русской жизни…
Под влиянием подобного чувства я в 71 году перед отъездом на Афон сжег 5 частей «Реки времен», которую Вы знали, и думал, что, кроме духовных и, пожалуй, политических статей (да разве одной большой повести, в которой я бы представил историю моего обращения), уже не буду ничего писать… Но что же? Я ли виноват, что мои «Восточные повести» находят всегда более или менее верный сбыт, а другие мои сочинения лежат по году в редакциях (напр(имер), «Письма русского мирянина»[175], которые, как я слышал, и Вы читали, — валяются в «Гражданине», кажется, более полугода, несмотря на то, что князь Мещерский[176] сказал, что он непременно хоть частью их украсит (это его слова) свой журнал, столь прекрасный по духу и столь плачевный большею частию по подробностям выполнения). Рад бы забыть все эротическое и не писать об этом вовсе, но что делать… У меня пенсии 600 рублей, именье, заложенное и перезаложенное, дает всего около 200рубл(ей) (!) в год, у меня 7000 долгу и в том числе и людям бедным, недуги беспрестанные, и на эти 800 рублей нас содержится четверо. И в монастыре с нашими привычками надо хоть 50 рублей в месяц, хоть 30, хоть 20, наконец, — а где их взять? Поневоле не бросаешь повестей, не для себя, а для других они нужны! (…)
Теперь о фонде[177]. Благодарю Вас за хлопоты. Бестужеву напишу тоже. Но я очень рад, что это дело расстроилось; я терпеть не могу всех этих Кислых Клейстеров современных учреждений… Все эти юбилеи во фраках, университетские обеды, фонды и т. п. и, конечно, только по пословице «С лихой собаки хоть шерсти клок» я решился на это униженье… Я был весною вынужден безвыходным положением. Со мной был молодой грек-слуга, который убивался по родине и даже не раз руки на себя наложить хотел; я ему должен был уплатить 150 руб (лей) жалованья и на дорогу, и не было ни гроша, и я не знал, где взять (Каткову я не по моей, а по его вине задолжал 4000 рубл(ей), а теперь «Одиссей»[178], который печатается в «Вестнике», едва-едва, я думаю, 1500 рубл(ей) покроет). Вот почему, не для себя, я решил обратиться к этому фонду. Ибо я терпеть не могу и презираю всех бедных и нуждающихся литераторов и ученых, но себя 1-го в том числе. Что может быть гаже! Приехавши в деревню свою, я придумал продать около сотни дедовских лип в саду и отправил грека.
Еще можно было бы принять, если бы г. г. этого Фонда обрадовались бы, что я обратился к ним, и прислали бы мне сейчас, не рассуждая о моей пенсии, 500 рублей, например, а если они еще толкуют, так… сказал бы я здесь вещь выразительную, но обеты не позволяют… Вы поняли, что значат мои точки? (…)
Вместо того, чтобы писать о таких пустяках, как Стахеев, написали бы Вы по поводу «Карениной» большую статью, исследовав [нрзб.] о том, что со времен индусов, евреев и Гомера для поэзии необходимы в жизни религия, война и нравы, ибо даже для нарушения правил романтическими страстями необходимы эти правила. Без поэзии правил нет и поэзии нарушения. Поэтому и аристократия необходима, а тот средний быт честной и сухой деятельности, к которому хотят все свести, есть смерть поэзии. (…)