Из всего сказанного выше, из приведенных примеров и фактов действительно может сложиться впечатление о «мирном завоевании» римского общества чужеземными, эллинистическими влияниями. Пора, очевидно, обратить внимание на другую сторону этого же процесса — на реакцию самих римлян, римского общественного мнения.
Если иметь в виду период ранней республики, то идейная среда, окружавшая римлянина в семье, роде, общине, была, несомненно, средой, противодействующей подобным влияниям. Само собой разумеется, что точное и детальное определение идейных ценностей столь отдаленной эпохи едва ли возможно. Быть может, только анализ некоторых рудиментов древней полисной морали способен дать приблизительное и, конечно, далеко не полное представление об этой идейной среде.
Цицерон говорил: предки наши в мирное время всегда следовали традиции, а на войне — пользе. («Речь в поддержку закона Манилия», 60.) Это преклонение перед традицией, высказываемое обычно в форме безоговорочного признания и восхваления «нравов предков» (mos maiorum), определяло одну из наиболее характерных черт римской идеологии: консерватизм, враждебность всяким новшествам.
Моральные категории Рима-полиса отнюдь не совпадали и не исчерпывались четырьмя каноническими добродетелями греческой этики: мудростью, мужеством, воздержанностью и справедливостью. Римляне, наоборот, требовали от каждого гражданина бесконечного числа добродетелей (virtutes), которые невольно наталкивают на аналогию с римской религией и ее огромным количеством различных богов. Не будем в данном случае ни перечислять, ни определять эти virtutes, скажем лишь, что от римского гражданина требовалось отнюдь не то, чтобы он обладал той или иной доблестью (например, мужеством, достоинством, стойкостью и т. п.), но обязательно «набором» всех добродетелей, и только их сумма, их совокупность и есть римская virtus в общем смысле слова — всеобъемлющее выражение должного и достойного поведения каждого гражданина в рамках римской гражданской общины.
Иерархия нравственных обязанностей в Древнем Риме — известна, причем, пожалуй, с большей определенностью, чем любые другие взаимоотношения. Краткое и точное определение этой иерархии дает нам создатель литературного жанра сатиры Гай Луцилий:
Должно о благе отчизны сперва наивысшем подумать,
После о благе родных и затем уже только о нашем.
Несколько позже и в несколько иной форме, но, по существу, ту же самую мысль развивает Цицерон. Он говорит: много есть степеней общности людей, например, общность языка или происхождения. Но самой тесной, самой близкой и дорогой оказывается та связь, которая возникает в силу принадлежности к одной и той же гражданской общине (civitas). Родина — и только она — вмещает в себя общие привязанности. («Об обязанностях», I, 17, 53-57.)
И, действительно, высшая ценность, которую знает римлянин, — это его родной город, его отечество (patria). Рим — вечная и бессмертная величина, которая безусловно переживет каждую отдельную личность. Потому интересы этой отдельной личности всегда отступают на второй план перед интересами общины в целом. С другой стороны — только община является единственной и высшей инстанцией для апробации virtus определенного гражданина, только община и может даровать своему сочлену честь, славу, отличие. Поэтому virtus не может существовать в отрыве от римской общественной жизни или быть независимой от приговора сограждан. Содержание древнейших (из дошедших до нас на гробницах Сципионов) надписей прекрасно иллюстрирует это положение (перечисление virtutes и деяний во имя res publica, подкрепленное мнениями членов общины).
Пока были живы эти нормы и максимы древнеримской полисной морали, проникновение чужеземных влияний в Рим шло вовсе не просто и не безболезненно. Наоборот, мы имеем дело с нелегким, а временами и мучительным процессом. Во всяком случае, это была не столько готовность к приятию эллинистической, а тем более восточной культуры, сколько борьба за ее освоение, вернее даже, преодоление.
Достаточно вспомнить знаменитый процесс и постановление сената о вакханалиях (186 г.), по которому члены общин поклонников Вакха, — культ, проникший в Рим с эллинистического Востока, — подвергались суровым карам и преследованию. Не менее характерна деятельность Катона Старшего, политическая программа которого основывалась на борьбе против «новых гнусностей» (nova flagitia) и на восстановлении древних нравов (prisci mores). Избрание его цензором на 184 год свидетельствует о том, что эта программа пользовалась поддержкой определенных и, видимо, достаточно широких слоев римского общества.
Под nova flagitia подразумевался целый «набор» пороков (не менее многочисленный и разнообразный, чем в свое время перечень добродетелей), но на первом месте стояли, несомненно, такие, занесенные якобы с чужбины в Рим, пороки, как, например, корыстолюбие и алчность (avaritia), стремление к роскоши (luxuria), тщеславие (ambitus). Проникновение хотя бы только этих пороков в римское общество было, по мнению Катона, главной причиной упадка нравов, а следовательно, и могущества Рима. Кстати сказать, если бесчисленное множество добродетелей объединялось как бы общим и единым стержнем, а именно интересами, благом государства, то и все flagitia, против которых боролся Катон, могут быть сведены к лежащему в их основе единому стремлению — стремлению ублаготворить сугубо личные интересы, которые берут верх над интересами гражданскими, общественными. В этом противоречии уже сказываются первые (но достаточно убедительные) признаки расшатывания древних нравственных устоев. Таким образом, Катона можно считать родоначальником теории упадка нравов, в ее явно выраженной политической интерпретации. Кстати говоря, эта теория сыграла заметную роль в истории римских политических учений.
В ходе борьбы против тех иноземных влияний, которые в Риме, по тем или иным причинам, признавались вредными, иногда были применяемы меры даже административного характера. Так, например, нам известно, что в 161 году из Рима была выслана группа философов и риторов, в 155 году тот же Катон предлагал удалить состоявшее из философов посольство и даже в 90-х годах упоминалось о недоброжелательном отношении в Риме к риторам.
Что касается более позднего времени, — периода достаточно широкого распространения эллинистических влияний, — то и в этом случае приходится, на наш взгляд, говорить о «защитной реакции» римского общества. С нею нельзя было не считаться. Некоторые греческие философы, например Панетий, учитывая запросы и вкусы римлян, шли на смягчение ригоризма старых школ. Цицерон, как известно, тоже был вынужден доказывать свое право на занятия философией, да и то оправдывая их вынужденной (не по его вине!) политической бездеятельностью. Гораций в течение всей своей жизни боролся за признание поэзии серьезным занятием. С тех пор как в Греции возникла драма, актерами там были свободные и уважаемые люди, в Риме же это были рабы, которых бьют, если они плохо играют; считалось бесчестием и достаточным основанием для порицания цензоров, если свободнорожденный выступил на сцене. Даже такая профессия, как врачебная, долгое время (вплоть до I в. н. э.) была представлена иностранцами и едва ли считалась почетной.
Все это свидетельствует о том, что на протяжении многих лет в римском обществе шла долгая и упорная борьба против иноземных влияний и «новшеств», причем она принимала самые различные формы: то это была борьба идеологическая (теория упадка нравов), то — политические и административные меры (senatus consul turn о вакханалиях, высылка философов из Рима), но, как бы то ни было, эти факты говорят о «защитной реакции», возникавшей иногда в среде самого римского нобилитета (где эллинистические влияния имели, конечно, наибольший успех и распространение), а иногда и в более широких слоях населения.
В чем заключался внутренний смысл этой «защитной реакции», этого сопротивления?
Он может быть понят лишь в том случае, если мы признаем, что процесс проникновения эллинистических влияний в Рим отнюдь не есть слепое, подражательное их приятие, не эпигонство, но, наоборот, процесс освоения, переработки, сплавления, взаимных уступок. Пока эллинистические влияния были только чужеземным продуктом, они наталкивались и не могли не наталкиваться на стойкое, иногда даже отчаянное сопротивление. Эллинистическая культура, собственно говоря, лишь тогда и оказалась принятой обществом, когда она наконец была преодолена как нечто чуждое, когда она вступила в плодотворный контакт с римскими самобытными силами. Но если это так, то тем самым полностью опровергается и должен быть снят тезис о несамостоятельности, эпигонстве и творческом бессилии римлян. Итогом всего этого длительного и отнюдь не мирного процесса — по существу, процесса взаимопроникновения двух интенсивных сфер: староримской и восточноэллинистической — следует считать образование «зрелой» римской культуры (эпохи кризиса республики и установления принципата).