Обстоятельства
Часто возникает стойкое ощущение, что я здесь — по делу, как бы в командировке. Напоминает ни к чему не обязывающее путешествие: туда, где — ни друзей, ни знакомых, и груз общих воспоминаний (предвосхищений, ожиданий) не давит, и дело движется, словно само по себе, почти без моего участия.
Что бы я делал без этих портретов и пейзажей, более ярких, чем сама явь, без этих сумрачных, напоминающих старые рождественские открытки, ландшафтов, бесконечно разматывающихся диалогов, принадлежащих персонажам, чьи лица мгновенно стираются в памяти, стоит кому-то войти в комнату — с чашкой горячего бульона, таблетками или микстурой. Тебе плохо? Мне хорошо, хорошо… Но у тебя жар! У меня превосходный, наистерильнейший жар. Голова ясная, ничего не болит, покачивает немного, что-то ощутимо меняется вокруг, будто выходишь из темноты на свет, и всякий раз удивляешься: вот — стул, спинка — гладкая, полированная, коричневая, гладкая, из дерева, деревянная, лесорубы, щепки летят, занозы, а всё же — гладкая, такой себе стул, на нём — сидят, бабушка на нём сидит, вот бабушка на стуле сидит, сидит и сидит. Бабушка твоя умерла 1 чГ-адцать лет назад. Верно… и вот — это её запах, запах её духов, корицы и лаванды.
Так я проживаю множество упоительных жизней длиной в минуту, час или день, и ни одна из них не является моей собственной, зато все вместе они принадлежат мне одному — как принадлежат предметы, найденные во время прогулок по тель-авивскому пляжу, вынесенные морем на сушу: фигурные камешки, вышедшие из обращения монетки, отполированные кусочки дерева и старинные пустые бутылки.
Все стулья в моей комнате поставлены «лицом к стене», как если бы мне приходилось, подобно Бодхидхарме, проводить время, изучая сплетение микроскопических трещин штукатурки. На самом деле я никогда не сижу на стульях, все они предназначены для гостей. Мне поставлено тяжёлое «хозяйское» кресло, подаренное каким-то доброхотом, чьё присутствие в моей жизни ограничилось единственно этим подарком, ни лица, ни имени теперь уже не упомнить. Большую часть времени я провожу в этом кресле, забравшись на сиденье с ногами, меняя позу всякий раз, когда меняется течение мысли. Возможно, всё происходит ровно наоборот: поза влияет на состояние сознания таким, например, образом, что письма я пишу, сложив ступни лодочкой, а стихи сочиняю исключительно в полу-лотосе. Вот и теперь я сижу в этом кресле, думая о том, что порабощён окончательно и бесповоротно. Я — раб кресла: точно так же, как во времена «Тысячи и одной ночи» добрым людям случалось повстречать раба лампы или джинна, приставленного охранять состояния, нажитые неправедным путём.
Автор мандарина был, по-видимому, настоящим джентльменом. Стоит представить себе этот фиктивный фрукт гладким, замкнутым на себе самом, не испытывающим ни малейшей потребности быть разъятым, — становится ясно, почему мы должны испытывать благодарность всякий раз, когда дольки поддаются нажатию пальцев, разъезжаются в стороны, отмеряя необходимое количество мякоти: ровно столько требуется для укуса.
Вышел на улицу Бен-Иегуда. Навстречу — бабушка с цветами. Розовые, и жёлтые, и синие: фейерверк в охапке.
Возьмите цветок, — говорит, — бесплатно и от чистого сердца. Я взял один — синий.
Хороший будет день: безоблачный и счастливый, — сказала она (как в воду глядела). Откуда вам знать? Каков цветок, таков и день. А если бы я не этот взял, а — тот, жёлтый? А вы возьмите, и — посмотрим.
Я было протянул руку, но — передумал: куда мне одному столько безоблачного счастья?
Всегда завидовал жизнерадостным туристам, для которых слово достопримечательность звучит осмысленно. Для меня слово достопримечательность звучит неосмысленно. Ясно, что достопримечательность обладает раздутым, непотребным чувством собственного достоинства: камень, на котором стоял Пётр Великий — больше, чем камень.
Но если разобраться, примечательно в нём лишь то, что его полагают впитавшим в себя некие свойства Петра (о котором тоже толком ничего не известно, помимо документально-исторического факта, что стоял он здесь, а не где-нибудь поодаль).
Единственная достопримечательность, на которую я согласен — я сам и мне подобные. Примечательно, что люди подобны друг другу. Примечательно, что я всё ещё есть (и для кого-то есть в большей степени, чем для всех прочих).
Окружающие меня поражают. Я искренне восхищён. Туристы смотрят на камни, я же во все глаза смотрю на туристов.
И не могу наглядеться.
Приходящие и уходящие люди оставляют в моих комнатах части тела, детали внутренних органов, блуждающие образцы жидкостей и газов. Не правда ли, дорогая, это прелестное облачко было прежде неотъемлимой частью вашего организма? Сэр, вы уронили заусенец. Не волнуйтесь, теперь он в надёжных руках…
больна туберкулёзом, люди с таким диагнозом умирают. У нас, имеющих уши, имеется также странная потребность быть немножко увечными, в гомеопатических дозах — для профилактики. Смерть мы с детства принимаем по капле, чтобы придя потом в своей силе и великолепии, она не застала нас врасплох. Исповедовавшись, отказавшись от себя, мы чувствуем несказанное облегчение. Это как та плачущая икона, чьи слёзы богомольные старушки запекают в тесто и дают внучкам — для избавления от скорбей и хворобы. Можно ли чужое горе исчерпать и избыть за счёт своего собственного? Для спасения утопающих нужно ли утонуть самому? Перголези это делает. Мы умрём, — говорит эта музыка. Будьте счастливы.
Меркантильные соображения
В книгах японской поэзии принято располагать по три хокку на странице, по шесть на разворот. Издатель экономит на бумаге, но теряет весь тираж, забывая о том, что современник привык читать, ЯВЛЕНИЯ мысленно забегая вперёд. Мы читаем так же точно, как едят невоспитанные или очень голодные люди: не успев распробовать первое, откусываем от второго и тут же тянемся за третим.
— вотум недоверия окружающему пространству. Устают от напряжения, а напрягаются в результате сопротивления. Ваззиль Омат говорит: «Уставший проклят, ибо перечит воле Всевышнего».
В состоянии сильной усталости устами усталого глаголет его двойник-мефистофель. Ощущение — будто повернулся к себе самому спиной, как Сикейрос, и застыл от неожиданности.
От увиденного.
рано или поздно становится чем-то, выходящим за рамки простой суммы слагаемых: тебя уже не раздражает этот запах, не мешают эти люди, ты перестал замечать облупленные стены, увешанные аляповатыми плакатами, мерцание экранов не заставляет тебя щуриться и напрягать зрение. Всё зашло гораздо дальше: собираясь на работу по утрам, ты стараешься не заглядывать в зеркало.
О воскресеньях говорят: голос долог, да пуп — короток. Краткий пуп воскресенья означает непригодность к соитию с любым днём недели, помимо другого воскресенья. Если бы все воскресенья выстроились в ряд, отсюда и — до линии горизонта, мы увидали бы, что каждое из них угрызает хвост впереди идущего: так они сигналят тем, кто по ту сторону горизонта — о любви и спасении.
Иногда я уступаю естественной человеческой слабости и думаю о побеге. Это сугубо приватное, тихое, «внутреннее» мероприятие представляется в духе старого советского кинематографа, что-то из обширного репертуара фильмов «про войну», где люди в серых гимнастёрках без погон или в арестантских робах готовят подкоп, виснут на колючей проволоке, встречают смерть на руках у верных товарищей, или — «Сталкер» Тарковского: мост, охранники в жёлтой форме, рельсы, опять же — колючая проволока, выстрелы в спину.
похожа на тряпицу, которой кто-то размахивает в темноте.
Чихая, лицо складывается в кукиш (режиссёр это вырежет: глупым можно быть, но не казаться), я выгляжу глупо, когда не знаю, как выгляжу, когда мне нет дела до этого. Ясно, что окружающие не готовы смириться с подобным положением: однажды тех, кто выглядит глупо, подвергнут вивисекции, и города наполнятся людьми с одинаково просветлёнными — помноженными на самое себя — лицами.