На что я ему сказала:
— Больше к ней не ходи, это не то, что тебе нужно.
А он мне:
— Спасибо, Люси. — И после паузы: — Теперь она меня возненавидит, я как бы завоевал ее, а потом… Боже, меня от нее воротит.
— Возненавидит, и ладно, — сказала я.
— И то правда, — сказал Вильям.
Так что вот.
* * *
В последнее время я иногда ощущаю, как вокруг опускается занавес моего детства. Удушливый кошмар, тихий ужас — вот какое чувство преследовало меня все школьные годы, и на днях — вшух! — оно вновь ворвалось в мою жизнь. Такое тихое, но такое яркое воспоминание, чувство обреченности, с которым я росла, зная, что мне никогда не вырваться из этого дома (разве только в школу, а школа была для меня всем, хоть со мной никто и не дружил, все равно я вырывалась из дома), — когда все это вернулось, я ощутила жуткую, гнетущую тоску, и не было от нее спасения.
В детстве у меня не было спасения, вот что я имею в виду.
Как-то раз я выступала на книжном мероприятии на Дальнем Юге — незадолго до того, как заболел Дэвид, — и наутро после мероприятия организаторша сказала мне по дороге в аэропорт: «Вы не похожи на жительницу большого города». Эта женщина росла в Нью-Йорке, и я не знала, что и думать; по-моему, она хотела меня задеть.
Но стоило ей сказать это, и я представила крошечный дом своего детства. И сразу погрузилась во мрак, и с тех пор кое-что не идет у меня из головы.
Что с возрастом от меня снова начинает вонять, что люди порой ведут себя так — на мой взгляд, — будто я попахиваю. Считала ли так организаторша, отвозившая меня в аэропорт, я не знаю.
Мне сейчас пришли на ум слова Лоис Бубар о том, что Кэтрин Коул «горожанка от макушки до пят» и что она явилась к ней, Лоис, с голыми ногами и в платье с кантом, и я подумала: «Кэтрин, вы это сделали, у вас получилось, вы пересекли невидимую черту!» В каком-то смысле она и правда ее пересекла. Взять хотя бы гольф. Путешествия на Кайманы. Почему одни знают, как это делается, а другие — вроде меня — до конца жизни носят с собой душок среды, в которой росли?
Хотела бы я знать. Но уже не узнаю.
Кэтрин с этим своим ароматом, она покупала только его.
К чему я все это: на моей культурной карте всегда будут белые пятна, которые ничем не заполнить, не мелкие участки, а целые материки, и это пугает.
Вильям за руку ввел меня во внешний мир. Насколько меня можно было туда ввести. Это все он. И Кэтрин.
* * *
Как же я скучала по Дэвиду! Перед смертью он двое суток ничего не говорил и даже почти не шевелился, а умер он, когда меня не было рядом, я вышла позвонить. Позже я узнала, что это не редкость — многие ждут, пока их близкие выйдут из комнаты.
Но медсестра сказала мне — она сказала (о господи!), — что перед смертью Дэвид заговорил, глаза у него были закрыты, но он заговорил. Его последние слова были: «Я хочу домой».
* * *
А я-то думала, что у меня с Дэвидом не было настоящего дома, — но он был! Наша маленькая квартирка окнами на реку и город.
Я не жалела, что осталась в ней, пусть даже наедине со скорбью.
Мне вдруг вспомнилось, что Дэвид любил есть малину с хлопьями по утрам. Свежая малина: он ходил на ярмарку выходного дня — каждое лето, в июле — и покупал малину, и мы ее замораживали, и Дэвид потом весь год ел малину с хлопьями по утрам, и мне вдруг вспомнилось, как однажды — у него через четыре дня была назначена колоноскопия, и врач велел пять дней не есть ничего с мелкими косточками, — и вот однажды утром, когда мы сели за стол (это был один из любимых моих ритуалов — наши с мужем завтраки), Дэвид сказал: «Постой, я забыл малину», и я напомнила ему о предписании врача, и лицо у него вытянулось, как у расстроенного ребенка, — и, господи боже, все мы знаем, как велико бывает детское горе, — и он сказал: «Что, даже сегодня?»
И тогда я принесла малину — каждый вечер он доставал из морозилки небольшую порцию, чтобы к утру она разморозилась, — и сказала: «Ладно, сегодня еще можно», и он ел свои хлопья с малиной и был счастлив.
Странно, что такие вот воспоминания остаются с нами, когда умирает любимый человек: Дэвид ел малину и был счастлив. Но стоит мне подумать об этом, и у меня сжимается сердце.
Я расскажу вам еще одну вещь о Дэвиде, последнюю.
Три-четыре года подряд я ходила в филармонию с человеком, с которым тогда встречалась. И не раз обращала внимание на виолончелиста. Он всегда очень медленно шагал по сцене — как я узнала впоследствии, из-за детской травмы у него было искривление таза (я об этом уже писала), вдобавок он был невысок и тучноват, и, направляясь к своему месту или уходя со сцены после концерта, — порой я задерживалась, чтобы посмотреть, как он уходит, — он ступал очень медленно и заметно хромал, а еще он выглядел старше своих лет; голова седая, с проплешиной на макушке. И он чудесно играл на виолончели. Когда я впервые услышала в его исполнении до-диез-минорный этюд Шопена, в голове у меня промелькнуло: «Мне больше ничего не нужно». Это была даже не мысль. Я просто почувствовала, что мне ничего больше не нужно, только бы он играл.
Расставшись со своим кавалером, я еще дважды ходила в филармонию одна и после второго концерта загуглила виолончелиста, и, хоть это оказалось непросто, мне удалось узнать, как его зовут, Дэвид Абрамсон, но оставался вопрос, есть ли у него жена. Никаких сведений, кроме того, что он играет в филармонии, о нем не было. Вскоре я пошла в третий раз, и, когда концерт закончился и Дэвид направился за кулисы, я подумала: «Надо к нему подойти». И подкараулила его у служебного входа, стоял октябрь, и вечера были не очень холодные, и, когда он вышел, я шагнула ему навстречу и сказала: «Извините, мне страшно неловко вас беспокоить, но меня зовут Люси, и я вас люблю». Я поверить не могла, что сказала такое! «То есть я люблю вашу музыку», — добавила я. Бедняга стоял и слушал меня, мы с ним были почти одного роста, и наконец он сказал: «Большое спасибо» — и двинулся дальше. Тогда я сказала: «Нет, простите, я несу какой-то бред. Я давно люблю вашу музыку».
В приглушенном свете из открытой двери Дэвид взглянул на меня, я видела, что он на меня взглянул, и спросил: «Как, говорите, вас зовут?» Я повторила, и тогда он сказал: «Что ж, Люси, может, зайдем куда-нибудь выпить или перекусить? Куда бы вы хотели пойти?»
Это было похоже на провидение, говорил он потом.
Через полтора месяца мы поженились, и — впервые за долгие годы — я не боялась, что во втором браке начну вести себя странно, как это было, когда я вышла за Вильяма.
С Дэвидом Абрамсоном я не вела себя странно, с ним с того самого вечера, как мы познакомились, жизнь текла своим чередом.
* * *
Следующие пару недель я размышляла о Вильяме и о том, как мне всегда было с ним безопасно. Почему я считала, что мне с ним безопасно, в этом же нет никакой логики? Но в жизни редко бывает логика. И я спросила себя: «Что за человек этот Вильям?»
Мне вспомнилось, как в Мэне я сказала ему, что он женился на своей матери. Но за кого тогда вышла я? Точно не за своего отца…
За свою мать?
Ответа у меня нет.
А еще мне вспомнился толстяк из аэропорта и как я ощутила с ним родство; хоть я и чувствую себя невидимкой, мне все время кажется, что на мне клеймо, только поначалу его никто не замечает. И тогда я подумала: «Но ведь на Вильяме тоже клеймо».
И вспомнила, как Лоис Бубар слегка наклонилась вперед и спросила: «А с ним… как бы это сказать… с ним что-то не так?»