Взгляд португальца снова дрогнул… Англичанин резко шагнул в сторону, отводя за собой нож противника, и, чтобы отвлечь внимание, выставил сжатую в кулак руку, сжимая в другой руке горсть песка. Дождавшись очередного выпада, майор увернулся, на ходу швырнул песок в глаза португальцу и мгновенно изменил направление, шагнув прямо на нож в попытке схватить ослепленного противника за запястье.
— Й‑и‑е!!! — заревела в восторге толпа, увидев, что рука португальца попала в плен.
Лицо Камачо заливали слезы, острые песчинки кололи полуослепшие глаза. Майор толчком сбил его с ног и резко вывернул руку, сжимавшую нож. Плечо португальца хрустнуло, и он, визжа, уткнулся носом в песок.
Зуга рванул еще раз, португалец пронзительно, по‑женски, завизжал и выронил оружие. Он потянулся другой рукой, но майор наступил сапогом на лезвие, спокойно забрал нож и отступил в сторону.
— Булала! — распевали зрители. — Булала! — Убей его! Убей его!
Они жаждали крови — поединок должен был закончиться смертью, как же иначе?
Зуга глубоко воткнул нож в ствол акации и нажал изо всех сил, сгибая упругую сталь. С треском, похожим на пистолетный выстрел, лезвие переломилось у рукоятки. Майор презрительно отшвырнул обломок.
— Сержант Черут! Убрать его из лагеря.
— Надо бы убить, — деловито заметил маленький готтентот, тыкая дулом «энфилда» в спину португальцу.
— Если попытается вернуться, можешь пристрелить, а пока просто прогони.
— Большая ошибка. — На курносом лице сержанта Черута появилось театрально‑трагическое выражение. — Скорпиона надо давить, пока он не ужалил.
— Ты ранен! — воскликнула подбежавшая Робин.
— Пустяки, царапина.
Зуга развязал шейный платок и прижал к бедру. Стараясь не хромать, он торопливо пошел в палатку — горячка боя утихала, рану жгло нестерпимо, подступали головокружение и тошнота. Никто не должен видеть, как у победителя дрожат руки.
— Плечо я ему вправила, — сказала Робин, перевязывая брату бедро. — На перелом не похоже, кость легко встала на место. А вот ты, — она покачала головой, — ты не сможешь идти с такой раной — швы будут расходиться при каждом шаге.
Она оказалась права — выступить удалось лишь через четыре дня, и Камачо использовал это время с большой выгодой. Он ушел сразу, всего через час после того, как Робин кончила возиться с его плечом. Португалец взял четырех слуг и в долбленой лодке отплыл вниз по течению Замбези. Скорчившись на носу и баюкая больную руку, он гнал чернокожих гребцов без остановки, не позволяя разбить лагерь. Рука, висевшая на перевязи, не давала даже задремать — от боли под закрытыми веками мелькали белые искры.
Он и рад был бы передохнуть, но ненависть гнала его вперед, и лодка стрелой летела вниз по реке под распухшей желтой луной, медленно бледневшей на заре нового дня.
В полдень Камачо высадился на южном берегу Замбези в туземной деревушке Чамба, в ста милях ниже Тете. Расплатившись с гребцами, он нанял двоих носильщиков, чтобы нести ружье и скатанное одеяло, и тут же отправился в путь по узким тропам. Проложенные за долгие столетия людьми и зверями, они оплетали, как кровеносные сосуды, весь африканский континент.
Через два дня португалец достиг Дороги гиен, что спускается к морю с гор Страха — Иньянгаза. Дорога гиен — тайный путь, что шел от побережья до Вила‑Маника, параллельно старой дороге, но на сорок миль севернее, вдоль реки Пунгве, не дававшей умереть от жажды несчастным, которых гнали последним путем из родного дома в иные земли, на другие континенты.
Вила‑Маника отмечала границу португальской власти в восточной Африке. Указ губернатора запрещал любому человеку, черному или белому, португальцу или чужеземцу, заходить дальше этой крепости с глинобитными стенами и приближаться к призрачной цепи гор с устрашающим названием. Потому предприимчивые торговцы и проложили Дорогу гиен, которая вела сквозь непролазные леса к унылым травянистым пустошам высокогорья.
Переход от Чамбы до реки Пунгве составлял сто пятьдесят миль. Совершить его за три дня, да еще с мучительной болью в заживающем плече, не так‑то просто, и в конце пути невыносимая усталость валила с ног. Однако Камачо пинками поднимал носильщиков на ноги и гнал их окриками и плетью все дальше и дальше по пустынной дороге к горам.
Дорога была вдвое шире пешеходных тропинок и позволяла идти колонной по два, а не гуськом по одному, как обычно путешествуют в Африке. Камачо осмотрел землю, утоптанную до каменной твердости сотнями босых ног, и с удовлетворением заметил, что по ней несколько месяцев никто не ходил, разве что случайное стадо антилоп да с неделю назад прошел старый слон — огромные кучи помета давно засохли.
— Караван еще не появлялся, — пробормотал португалец, вглядываясь в верхушки деревьев в поисках силуэтов стервятников и безуспешно высматривая в зарослях вдоль дороги крадущиеся тени гиен.
Человеческие кости, не замеченные хищниками или не поддавшиеся их железным челюстям, валялись тут повсюду, но все они давно высохли и побелели. Это были следы предыдущего каравана, прошедшего три месяца назад. Камачо пришел вовремя и теперь спешил по дороге, то и дело прислушиваясь и посылая одного из носильщиков залезть на дерево, чтобы оглядеть путь впереди.
Первый далекий шум голосов донесся лишь два дня спустя. На этот раз португалец сам залез на высокую развилку дерева умсиса. Вдали парили стервятники — крошечные черные точки медленно описывали круги на фоне серебристо‑голубых облаков, словно захваченные невидимым небесным водоворотом.
Сидя в тридцати футах над землей, Камачо слушал, как едва различимый многоголосый гул нарастает, постепенно переходя в пение. Это была не песня радости, а горестное траурное завывание, медленное и душераздирающее. Временами звуки пропадали, колеблемые ветром и отраженные неровностями земли, но, возвращаясь, с каждым разом звучали все громче. Вдалеке уже виднелась колонна, которая извиваясь, словно раненая змея, выползала из леса на прогалину.
Камачо соскользнул с дерева и поспешил навстречу. Перед главной колонной шагал вооруженный отряд: пять чернокожих с ружьями, одетые в оборванное европейское платье, и белый во главе — коротышка с загорелым сморщенным лицом злобного гнома. В густых висячих усах поблескивала седина, но шагал он легко и бодро. С двухсот шагов узнав Перейру, гном помахал ему шляпой.
— Камачо!
Кинувшись друг к другу, они обнялись с радостным смехом.
Тут же помрачнев, Камачо хмуро объявил:
— Афонсу, мой возлюбленный брат, у меня плохие вести, хуже некуда.
— Англичанин? — Афонсу скривил щербатый рот — верхнего зуба не хватало, и потому угроза в холодной, сухой улыбке становилась заметна не сразу.
Камачо кивнул.
— Ты уже знаешь?
— Да, отец мне писал.
Афонсу был старшим из оставшихся в живых сыновей губернатора Келимане и единственным рожденным в законном браке. Его бледную, болезненную мать невестой выписали из Лиссабона сорок лет назад. Она родила одного за другим трех сыновей, двое из которых умерли от малярии и детской дизентерии, не дожив до появления хилого желтушного малютки, которого нарекли Афонсу Хосе Вила‑и‑Перейра. Все ожидали, что его похоронят рядом с братьями еще до конца сезона дождей, однако могилу пришлось копать для матери, а малыш расцвел у груди черной кормилицы.
— Значит, он не пошел на север? — спросил Афонсу, и Камачо виновато опустил глаза — он разговаривал со старшим братом, чистокровным португальцем и законным наследником.
Сам Камачо был сыном губернатора от красивой наложницы‑мулатки, которая теперь растолстела, поблекла и, позабытая, доживала свои дни на задворках сераля. Губернатор не признал сына, и Камачо носил постыдное звание племянника. Одного этого хватило бы, чтобы выказывать брату должное уважение, к тому же Афонсу был суров и беспощаден: однажды, насвистывая печальное фаду, он запорол человека насмерть, отбивая ритм традиционной любовной песни ударами кнута.