Андрей Агафонов
ЕЩЕ КАКАЯ СВОЛОЧЬ
Сказочная повесть
На замерзшем стекле я одними губами читаю битву гладиолусов и тюльпанов; оледеневшие от ненависти, они устремились друг на друга, разбивая в бахрому, в изморось нежнейшие лепестки. Спутались колючками, рванулись и погибли. Мигнул светофор; зеленым залило свет очей моих.
Тяжелые веки, гудение трансформатора, холодный поручень у горла. Глянцевый, инфантильно чистый в оттенках — в отсутствии оттенков, — и легкий сон: голова казнимого перед казнью наголо выбрита, вымазана зеленкой. Голова молода, ей нет и тридцати…
Мы едем дальше, едем — мы? Сообщники трамвайной тьмы, тела в объятиях зимы… Остановок уже не объявляют.
— Вы не будете так добры…
— Никогда…
Искры посыпались с проводов — прыгучая Снегурочка взвилась над трамваем и сгорела заживо…
Я дышу на стекло снова и снова, и оно яснеет и туманится раз за разом — разный воздух во мне…
Оттаяло; промелькнули неон и не она. Мы все еще в городской черте. Можно снова закрыть глаза и заморозить уши…
Если бы она дышала с другой стороны, стекло растаяло бы вовсе, и мы бы обменялись поцелуем на скорости железа…
— Молодой человек! Молодой человек!
С кем же я сплю здесь…
— Молодой человек…
— Увы…
— Вы принимаете наркотики?
— Я принимаю этот мир.
— А он вас?..
Родная, у меня уши болят. Завари меня, как чай, в горячей ванне. И, если хочешь, выпей…
Мы занимались любовью так долго, что можно сказать — мы занимались любовью с любовью. Я даже не знал, где она живет; я не выходил из нее уже неделю…
— Чего ты боишься?
— Наверное, себя.
— Пустые страхи… Иди ко мне опять…
— Это оттого, что я впервые вырвалась на свободу.
— Да, в цирке; и я сидел в первом ряду.
Страсти в клочья…
Когда закончились последние пельмени, она сама вызвалась сходить за съестным. Сидя у огня, я почувствовал, что остро счастлив, и лучше бы ей не возвращаться. Какое–то время, по крайней мере. Я схватил первую попавшуюся книгу и начал вычерчивать на полях свою отдельную вселенную, лиловую, стальную и холодную. Очень хорошо замерзать там перед горящим пламенем…
— Я покупаю твои ночи, продаешь ты их или нет. Ты волен выбирать каждый раз.
— Выпиши чек…
В бахроме разорванных отношений пижонишь этаким индейцем, охотником за скальпами. Волосы уничтоженных женщин согреют мою поясницу на уклоне лет…
Второе Я гуляет между ног. Спуститься вниз, купить ему бананов…
— Я что–то не так сказала?
— Ты что–то не так поняла. С тобой я ничего не рвал, мы просто смерзлись. Вот растаем и сольемся в одну грустную лужу, и по нам проедет самосвал…
Сперва они серьезно врут мне, затем я весело перевираю их, а вместе мы обманываем тех, кого, стало быть, надо обмануть. Обманутые платят им, а они — мне.
Вот так они и жили: спали врозь, а дети были.
Когда–то же зима кончится?..
— Дорогая, я принес тебе ребенка.
— Ты что, аист?
— Нет, я черный ворон…
Глубоководной фосфоресцирующей тварью, безумно упоительной с этаким кривошипом на башке, черной ядовитой электрической гадиной я вплываю изредка в верхние, разреженные высшим светом слои и натыкаюсь на какую–нибудь тургеневскую купальщицу.
— Сломай мою игрушку.
— Ты уже большой, ты сам можешь сломать все, что захочешь…
— Если тебе не нравится торчать у кухонной плиты, жарь яичницу на животе.
— Ох, милый, и как ты будешь есть?
— Глазами…
Мой сын стал военным настолько невзначай, что у меня за ночь седина пробилась. Так и полагал, что на фотографии с ним буду в свитере. Немощно скалящийся старик–отец рядом с молодцеватым майором ВВС. Только майор ниже на голову.
— Ты ему завидуешь.
— Я умираю…
— Вот уж хрен! — сказал пацан из кинобудки. — Я еще пиво не допил. Валяй по новой.
Папа с растрепанным блокнотиком в руках:
— Андрюша, ты умеешь материться?
— В каком смысле… Нет, конечно…
— А это что такое?..
От последнего тиража у меня осталось два экземпляра. Лестно; однако почему этим людям не приходит в голову купить книгу в магазине, отдать за нее деньги, а уж после прийти за автографом? Честное слово, было бы вдвойне приятно. Люди за все платят сердечно, и уж если платят — значит, им это нужно.
— Чего вы никогда не напишете?
— Не опубликую, лучше сказать. Мемуаров о знакомых, добившихся большего успеха. Это всегда смешно, а я же не писатель–юморист.
— Да, вас чаще называют человеконенавистником…
— Я ведь тоже человек…
— Вы?!
«Если объяснять совсем доходчиво, то познание умножает скорбь до определенной степени, поскольку скорбь не беспредельна. И когда ты достиг предела скорби, дальнейшее познание теряет всякий смысл. Задача — в том, чтобы определить скорбь и более не испытывать боли. Познание же есть нескончаемая боль. Глаза видят, потому что они болят. А чтобы про–видеть, они должны разорваться болью. Джимми Валентайн спиливал кожу с кончиков пальцев и оголенными нервами вникал в суть конвульсий часового механизма банковского сейфа. Ну вот, мир — очень хитрый сейф, и мы, познающие, кричим от боли; а потом оказывается, что за маленькой железной дверью кто–то побывал до нас, все унес и даже расписки не оставил.
— И что тогда делать?
— Создать акционерное общество и торговать воздухом…»
Меня очень удивляют эти фуршеты, где множество людей часами топчется с ноги на ногу и запускает вилку через плечо соседа. Нет бы сесть, поговорить по–человечески… Без журналистов…
— Возьмете меня с собой на дачу?
— Если обещаете лелеять мои гладиолусы и баловать меня.
— Как именно? Кофе в постель?
— Предпочитаю перед завтраком чистить зубы. Себя в постель. Ничего, что я начистоту?
— Ничего…
«Они отвечают так, будто у них язык завял. Причина не в неприязни: не знают, что сказать, чего они хотят. Их пустоту заполняешь своей волей и в конечном счете даришь себе — себя. Я давно уже не надеюсь на возвращение чего–либо сторицей и нахожу в мире только то, что и раньше мне принадлежало. Мои книги — опись имущества; остается добавить расходы на крематорий.»
— Вы верите в красоту?
— А вы верите в Бога? Или лучше так — веруете ли вы в Бога?.. Наша вера не имеет значения, все это существует помимо нас, потом мы появляемся, и оно убивает нас, и опять существует помимо нас…
— Вы с молодости пишете о смерти и все еще живы…
— Я не вижу на вашей руке обручального кольца. Вы девственница?
— Нет, а это обязательно?
— Я и моя смерть — мы любим друг друга, но я не тороплюсь законным образом умереть — а вдруг мне это не понравится?! Однако я охотно подчинюсь насилию — как честный человек…
Он заглянул под обувную полку, на вешалку, еще раз проверил карманы и раздраженно высказал опустевшим хоромам:
— Что такое с этими добрыми людьми, а? Почему они у меня всегда зажигалки воруют?!
Уже нечему удивляться. Может быть, бросить курить?..
— Алло, алло! Отшельником ты, милый мой, не станешь. Даже взаперти и под подушкой.
Они думают, это так трудно — забыть о них. На деле же куда труднее — не забывать. Звоня вечерами любовнице и улавливая в трубке ее всегда взволнованный голос, я каждый раз убеждаюсь, что мир существует только в моем воображении и лишь по моей милости иногда захватывает меня… Милость, уступка, жертва — как угодно; только, жертвуя, самому не нужно выкобениваться жертвой — ТЫ выбираешь одно в пользу другого. Пять лет я не смотрю теленовости и пресекаю разговор, едва запахнет Москвой — и кому от этого хуже? Не мне — во всяком случае.
Сидит, забившись в угол присутствия, на отполированном задницами зевак насесте, и строчит лихорадочно, козыряя темными ухмылками… Истерические слезы в бороде, просроченный вексель за подкладкой цилиндра…
— Ас ту ву Ламберт?
— Йес, оф кос.
И Пушкин говорил, что писать следует для себя, а ты — неужели всерьез воображаешь, как по глухим деревням при свете лучины мальчишки с соплями на фуфайках и высокогрудые девицы внимают тебе и трепещут?
Все это — гротеск отрицательных величин, карикатура на чернила или молоко. Находишь идеального читателя, он понимает тебя до конца, и что вам после предпринять — повеситься на пару, как Сережкам? Или сделать вид, что ничего не было?
«Я всем доволен, спасибо и до встречи.»